Училище правоведения сорок лет тому назад
Шрифт:
Те наказания, которыми распоряжались сами «воспитатели», были гораздо кротче и милее, но столько же нелепы. То нас лишали последнего блюда, то и вовсе ничего не давали есть за обедом или ужином, а то еще нас выставляли «к столбу». В те времена еще не приходило в голову начальствам, что человек может шалить и делать разные глупости, а есть все-таки должен, тем более что наши обеды были вовсе не так богаты и обильны, чтоб из них можно было что-нибудь убавлять. А те, кого ставили «к столбу» (или, точнее, просто к стене, потому что в столовой, где эта мера практиковалась, никаких столбов не было) ничуть не предавались ни раскаянию, ни каким другим печальным размышлениям: они только с внутренней досадой на «мучителей» поглядывали по сторонам и ждали, скоро ли обед кончится, — вот и все! Стоило ли после этого и выдумывать-то все такие глупости?
К числу других еще изрядных нелепостей нашей тогдашней жизни принадлежало кормление нас постным кушаньем по средам и пятницам. Кто это выдумал, я уже и не знаю, но это было тем несообразнее, что постничанье, в течение круглого года, нигде более не было тогда в употреблении в целой России, в дворянских семьях, и существовало только у купцов, мещан и крестьян. Неужели надеялись, что и к нам привьется этот археологический курьез? Мы от всего сердца посылали эту неумную затею ко всем чертям. Не было такой среды и пятницы, которую мы бы не бранили с утра до вечера, потому что, наконец, даже просто голодали в эти дни: никому не было охоты питаться отчаянными грибными супами и селедками невиданных размеров, чуть не по V2 аршину, какими угощал нас в эти дни наш эконом, бывший капитан Преображенского полка, из солдат, Иван Кузьмич Кузьмин, с чухонским раздавленным лицом и круто нафабренными усами. Высшее начальство всегда «пробовало» это кушанье и видно не находило его невыносимым. Наши же «воспитатели», должно быть, думали иначе, потому что должны были обедать с нами и быть сыты тем же, чем и мы: они стали позволять, сначала то одному, то другому из нас в среду и пятницу посылать в булочную Вебера за выборгскими булками и кренделями (тогда очень знаменитыми); скоро это позволение стало распространяться на целые десятки воспитанников, на целые классы, и под конец все училище, почти сплошь, питалось в постные дни самыми скоромными и аппетитными печеньями. Наедались гораздо больше, чем в остальные дни недели, на целых 24 часа вперед. В среду и пятницу, по утрам, все училище только и думало, скоро ли кончится класс и солдаты явятся с закрытыми корзинами? Многие раньше звонка начинали уже выбегать из класса и заглядывать на площадку лестницы: не принесли ли уже? Один раз на все это крепко рассердился преподаватель гражданской практики
К чему же вело все это ипокритское постничание?
Как не научила нас истинному благочестию эта затея, так точно не научила нас истинному французскому и немецкому языку другая столько же остроумная выдумка. Именно: передавание круглого медного билета тому, кто в отведенные для французского и немецкого языка дни заговорит по-русски. Этой затее научил нашего директора француз Берар, гувернер и преподаватель со скобленым лицом и коком поверх лба, о котором я говорил выше: как истый французский педант, он посеял у нас эту забавную вещь, потому что любил всякие «мероприятия», так что, хотя и добрый человек, а иной раз с наслаждением говорил нам. что вот нам дадут «la schlague, la schlague» (розги, которые он выражал, для большей важности, на немецком языке, которого вовсе не знал). Мы сначала были озадачены медными круглыми билетами и поддались вполне желанию начальства: стали друг друга шпионить, подкарауливать, подслушивать, чтобы только сбыть свой билет и поскорее всучить его другому. Тут пошли у нас из-за этого вражды, ссоры, брани и драки, особливо под вечер, когда дежурный «воспитатель» наводил справку: у кого остался в последний раз билет, кого надо записать как виноватого? Нам грозило некоторое очень серьезное оподление. Но оно, однакоже, не пустило между нами корней. Сначала у нас наши запевалы догадались, чтобы билеты пропадали неизвестно где, начисто, и так, что невозможно было разыскать, из чьих именно рук он исчез; но потом у нас придумали что-то еще попроще: просто завели очередь, кому сегодня, кому завтра держать билет весь день у себя в кармане и потом вечером дать записать его на свое имя. Билеты аккуратно ходили по училищу, начальство оставалось в дураках, а большинство между нами все-таки не научилось говорить ни по-французски, ни по-немецки. Вспоминая теперь прошлое, я не могу тоже понять, что было хорошего в той системе раздразнивания и растравливания самолюбий, которая практиковалась в отношении к нам. После окончания каждого месяца, в один из вечеров, пока мы у себя в классе готовили уроки и писали «сочинения» к следующему дню, отворялась дверь и входила длинная тощая фигура нашего инспектора, барона Врангеля, в вицмундире и с тетрадками бумаг. Он водворялся на кафедре и принимался читать «месячные баллы». Каждый из наших профессоров или учителей обязан был поставить каждому из нас средний балл за все месячное ученье; потом складывали баллы всех профессоров, прибавляли туда балл «за поведение» классного нашего «воспитателя» и выводили общий средний балл. Потом располагали весь список в систематическом порядке и читали нам: «За прошлый месяц первый — такой-то, второй — такой-то», и т. д. до конца списка. Предполагалось, что от этого мы будем лучше учиться. Скажите, неужели это умно? Хорошо учиться из-за того, чтоб тебя прочли 8-м, а не 9-м и не 13-м! Какие дрянные мотивы! Какие негодные средства! В те времена тоже никто еще не знал у нас, в среде начальства, что «хорошо учиться», т. е. быть ловким пронырой, умеющим прилаживаться к тому, что требуется, или быть пустым зубрилой — это одно, а «знать» — это другое. Но то, чего не разумели и не постигали «опытные» начальники и наставники, то очень хорошо понимали мы, мальчики. Официальный и наш счет успехов и знания — никогда не сходились, и сколько месяцев и лет сряду инспектор со всеми своими золотыми очками и пуговицами ни читал нам, что «первый» тот-то, а «второй» — тот-то, но это на нас не действовало и нас не убеждало, и у нас счет велся-свой, и когда надо было нам посоветоваться, узнать что-нибудь, мы никогда не адресовались за этим к казенным героям знания и премудрости. У нас были свои «первые» и «вторые». Все беззубое шамканье и лепетанье инспектора-барона с кафедры вело лишь к тому, что мы с любопытством выслушивали его цифры и выводы, а потом уже разбирали между собой по-своему — и как, и почему, кому больше, а кому меньше «удалось» на этот раз. Это все были только «казенные дела». О знании и успехах тут не было никакого и помину. Как горько заблуждалось наше педагогическое и иное начальство! Быть может, намерения у этих добрых людей были благодетельные, но уж уменья-то вовсе никакого. У них вовсе не было понятия о том, за что и как надо взяться.
Учились мы, вообще говоря, хорошо. Само собою разумеется, одни из нас шли отлично, другие средственно, третьи и совсем плохо, иначе и быть не может; но в общей сложности итог был вообще очень удовлетворительный, хороший, если считать хорошим ученьем отсутствие лености и исправное приготовление ответов учителям. Действительно же образовались между нами только те, кто сам о себе заботился, кто постоянно и сам занимался, потому что того требовала его собственная интеллигенция. Таких, конечно, было немного. Но что любопытно и что мы заметили с самого еще начала — это, что очень редко хорошо учились и значительно развивались те из поступавших в наше училище товарищей, о которых родители не в меру хлопотали, которых они не в меру учили еще с самых маленьких лет. Сколько мы видели таких мальчиков и юношей, которые поступили к нам с «блестящим приготовлением», которых дома учили чуть не десятки учителей, гувернеров и профессоров, которые прекрасно писали и говорили не то что по-французски и по-немецки, но даже по-английски, которые прошли чуть не пол училищного курса еще дома — и что же потом выходило? Уверенные, что они знают гораздо больше остальных, да еще надолго вперед, и, сверх того, лишенные родительского дамоклова меча — понуканий, хвастовства и щеголяния перед гостями, эти несчастные уродцы, нечто вроде разряженных болонок, служащих на задних лапках, — эти мальчики, будучи предоставлены самим себе, скоро переставали работать и учиться, зарастали, как дорожка, по которой редко ходит человеческая нога, и смотришь — через год, много — два, становились самыми ординарными, самыми ничтожными в своем классе. Так-то ошибаются часто и ревностные родители, и еще более ревностные директора и инспектора. Образование совершается помимо их программ, затей и хлопот, знания приобретаются совершенно на иных путях, чем намеченные ими. И это мы в те времена очень хорошо видели и понимали, но это, впрочем, ничуть не мешало тому, что многие из нас, сами став впоследствии родителями и начальниками, все это снова перезабыли и принялись впоследствии за то самое, что в молодости осуждали в других: коверкание и уродование детей по своим собственным капризам.
III
Учением нас училище слишком не притесняло, как и вообще ничем не притесняло. Учебных часов у нас было всего 7 в продолжение дня. и мы на это никак не могли жаловаться: утром первая лекция была от 9 до 11 часов, вторая от И до 1 часа; третья (после обеда) от 3 до 4 1/2 четвертая от 4 1/2 до 6. Правда, утренние две лекции казались нам длинноваты — 2 часа зараз, как много, как долго! Но это казалось нам не потому, что у нас «внимание было слишком напряжено», что мы слишком «утомлялись», — а просто потому, что в те дни, когда учитель начинает «спрашивать» и надо ему «отвечать», при двухчасовой лекции гораздо больше было опасности, чем при полуторачасовой, попасть в число спрошенных и, может быть, получить худой балл. Ах, какая тягость это была, не то что в маленьких классах не знать учительского урока, но даже в верхних классах — не знать «профессорской лекции» (между тем и другим, впрочем, разницы было мало — об этом я буду еще говорить ниже). Вот уже 40 лет и больше прошло с тех пор; тысячи событий, людей и отношений прошли мимо меня, но мне даже и до последних лет десятки раз случалось видеть во сне, что я все еще прежний, что я сижу в классе, в Училище правоведения, и кругом те же товарищи, и тот же учитель на кафедре, и все прежнее время воскресло, и меня «вызывают», и я иду к высокой кафедре, становлюсь перед нею и ничего не знаю из того, о чем меня начинает спрашивать сверху строгий голос старика в вицмундире; я ничего не знаю, потому что все разом выскочило из головы, и сердце щемит, и грудь замирает, и я с тоской вожу глаза от спинки возвышающейся передо мною кафедры к черной доске, поднимающейся на желтом своем треножнике и исчерченной мелом. Оглядываюсь назад, на ряды товарищей, идущих в гору со своими столами и скамейками: одни безучастно уставили глаза вперед, другие шевелят губами, словно хотят мне что-то подсказать, третьи что-то читают у себя на столе; взглядываю на шкаф со стеклянными дверцами и нашими книгами, с вершины его глядит меловыми своими мертвыми глазами бюст Гомера — нигде помощи, ниоткуда спасения, кажется, так вот сейчас пойдешь ко дну и утонешь безвозвратно. Какой страх! Какой ужас! И голова безнадежно опускается на грудь. Наверное, многие из наших не раз испытывали то же самое чувство в продолжение десятков лет, пролетевших над ними со времени выхода из училища, и прежние страхи воскресали у них во сне со всею силою. Вот какую глубокую черту нарезывают на душе даже немногие, но сильные и неизбежные минуты юных тревог и волнений. Но ведь это все только сон преувеличивает, как выпуклое стекло, раздувает страхи и ужасы — в действительности все было лучше и безобиднее. Повторяю, мы все учились хорошо, и наши преподаватели бывали, в большинстве случаев, очень довольны. Тех 7 часов, что нам отведены были на антракты между классами и на учение уроков, было за глаза довольно, чтобы приготовиться к 7 часам классов, — пополам, значит, время делилось на то и на это. Мы поспевали даже читать много вовсе не классного и не училищного.
А читали мы, если не все гуртом, то по крайней мере многие, лучшие, — очень много. Началось дело, в нашем классе, с французских книжечек, которые «воспитатель» Берар давал нам читать, а потом пошло все дальше и дальше. Берар, да вместе с ним и училищное начальство, вовсе не заботились собственно о самом чтении нашем, им до этого не было дела, они хлопотали только о том, чтоб мы хорошенько практиковались во французском языке (ведь французский язык — первое основание для благовоспитанного человека, для «джентльменов», какими нас прежде всего желали сделать). И действительно, французскому языку мы тут научились не худо, гораздо лучше, чем посредством всучаемых от одного другому медных билетов. Мало-помалу и привыкли, и полюбили читать, Скоро мы позабыли добронравные анекдоты Беркена и библиофила Жакоба о благодетельных маленьких французских принцах, бесконечно учтивых, любезных, милых и добрых, навещающих бедных крестьян, раздающих инкогнито луидоры и повсюду посевающих радостные слезы и верноподданные восторги. Скоро мы начали узнавать, из других книжек, что в действительности дело было немножко иначе, что нам преподносят историю немножко, пожалуй, и фальшивую и что в разное время, во Франции, особливо в конце прошлого столетия, гораздо меньше было проявлено, со стороны народа, восторгов к маленьким и большим принцам, чем стояло в книжках у Беркена; мы обо всем этом толковали между собою, но книжек продолжали требовать из маленькой училищной библиотеки все больше и больше, а когда весь запас иссяк, то мы взяли, собрались, потолковали между собой, учредили ежемесячный взнос и завели у себя в классе свою собственную библиотеку. Все наши главные запевалы составили нечто вроде библиотечного совета, для выборки и покупки книг, для наблюдения за очередью читающих и проч. Все это делалось, как и вообще все касавшееся до класса, по выборам, по большинству голосов: такой порядок завелся у нас с первых же месяцев поступления в училище, даром что мы были все только 12- и 13-летние мальчики, и соблюдался он очень строго.
Впрочем, сколько я припомню, во все семь лет пребывания нашего в училище у нас никогда не оказывалось не только открытого бунта, но даже протеста против власти, приговора и самодержавия класса. Все охотно признавали справедливость и законность общей равноправности и равноправной подачи голосов. Правда, уже на второй год поступления нашего, в каждом из четырех только и существовавших тогда классов заведены были «старшие», т. е. нечто выбранных между нами начальством унтер-офицеров, но так как такой выбор происходил не по нашим, оценкам и понятиям, а по понятиям начальства, т. е. падал в большинстве случаев на субъектов благонравных (т. е. бесхарактерных), «солидных» (т. е. лишенных всякой живости и инициативы), и только что хорошо учившихся (по-казенному), то эти субъекты не представляли для нас никакой действительной моральной, интеллектуальной и авторитетной власти. «Старший» пользовался кое-какими маленькими
Итак, библиотека была заведена у нас в классе, по общему нашему желанию и по большинству голосов. Сопротивлялись одни бедняки, которые были не в состоянии платить. Но это сейчас же приняли у нас во внимание, бедняков оставили в стороне, не требуя с них ничего, и общее постановление состоялось. Меня и Замятнина назначили покупщиками книг для библиотеки, его для русских, меня для французских книг, и мы отправились. Из русских у нас раньше всего появились «Рассказы и повести» Марлинского, издание начала 1820-х годов: тогда еще не было «Полного собрания сочинений» этого писателя, а мы все его ужасно любили за молодцеватых и галантерейных героев, за казавшуюся нам великолепною страстность чувств, наконец, за яркий и крученый язык. Всего больше мы восхищались «Лейтенантом Белозором». Как нас трогали похождения русского моряка Ромео, нежного и твердого, и голландской Гретхен, наивной и тонко-элегантной Жанни! Все, что тут встречалось в романе, казалось мне гораздо выше, глубже, пламеннее и трогательнее даже «Аммалат-бека», главного моего наслаждения во время моих домашних еще чтений (о чем я рассказываю в первой своей главе [8] : конечно, уже и там довольно было мужественных и нежных чувств, наилучшего джентльменства и дикой кровавости у превосходного татарина Аммалата и у его возлюбленной Селтанеты; но какое сравнение — лейтенант Белозор, это соединение всего наипревосходнейшего, что есть на свете! Мы с беспредельным восхищением упивались Марлинским вплоть до самых тех пор, когда начались статьи Белинского в «Отечественных записках» и этот русский силач взял да разом переставил на новые рельсы понятия и вкусы не только наши, но и всех своих соотечественников. Из Пушкина я знал, поступая в училище, всего только одну «Полтаву», попавшую к нам в дом еще при первом своем выходе, в 1820-х годах. Я эту поэму очень любил, многое оттуда знал даже наизусть. Сцена «казни» казалась мне верхом картинности, правды, изумительной пластики. Приторную, сентиментальную героиню Марию я обыкновенно пропускал — так она была мне противна фальшивой леденцовостью. Большинство моих новых товарищей знали из Пушкина лишь кое-что; в тогдашних курсах русской словесности не было о нем и помину (чином еще не дошел! молод больно! Куда ему против «настоящих» писателей, коренных русских классиков: Ломоносова, Державина, Карамзина, говорили наши учителя), однако мы все-таки крепко любили Пушкина, а статья Гоголя в «Арабесках» и восторженные декламации Оголина скоро укрепили нас еще сильнее в нашем обожании той жизненной правды, той близости к настоящей, всем нам известной жизни, в восхищении красотой стихов. В этом мы уже сильно отличались от наших учителей и всего преподаваемого ими. Но спустя несколько месяцев после моего поступления в училище Пушкин убит был на дуэли. Это было тогда событие, взволновавшее весь Петербург, даже и наше училище; разговорам и сожалениям не было конца, а проникшее к нам тотчас же, как и всюду, тайком, в рукописи, стихотворение Лермонтова «На смерть Пушкина» глубоко восхитило нас, и мы читали и декларировали его с беспредельным жаром в антрактах между классами. Хотя мы хорошенько и не знали, да и узнать-то не от кого было, про кого это речь шла в строфе:
8
Эта первая глава никогда не была напечатана.
и т. д., но все-таки мы волновались, приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненной геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно, — так нас подымала сила лермонтовских стихов, так заразителен был жар, пламеневший в этих стихах. Навряд ли когда-нибудь еще в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление. Разве что лет за 20 перед тем «Горе от ума». Но скоро после смерти Пушкина вышло «Полное собрание его сочинений»; наш класс в первый же день купил один из самых первых экземпляров (так точно потом было и с I томом «Мертвых душ»), и в несколько дней книги этого «Полного собрания» до того растрепались, что пришлось распорядителям нашим на время отобрать их у класса (это произошло не без труда и даже насилия), чтобы поскорее отдать их в переплет. Наша необыкновенная ревность к Пушкину продолжалась очень долго, хотя мы его уже знали вдоль и поперек, тверже, чем всевозможные казенные свои уроки и лекции. Мы его беспрестанно читали. «Полное собрание» Пушкина никогда не лежало у нас не занятым в шкафу, он вечно был в расходе. Мы восхищались от всей души не только «Онегиным», «Борисом Годуновым», прелестными мелкими стихотворениями, но даже «Повестями Белкина», не чувствуя еще, что, в форме рассказов, написанных чудесным языком, это сущие водевили для Александрийского театра и более ничего. Со мной же самим случилась из-за Пушкина очень серьезная, по-тогдашнему, история.
В 1839 году (когда мы были уже в 5-м классе) мы, по-всегдашнему, говели на первой неделе великого поста. Так как классов у нас в это время не бывало, а праздным я не любил оставаться, то, разумеется, что я делал? Конечно — читал. Вот однажды утром сижу я и читаю, как сейчас помню, «Братьев-разбойников» Пушкина. Я совершенно углубился в свое дело и, при постоянном классном шуме и разговорах, к которым мы так привыкли, что они никогда не мешали нам читать, писать, делать свои «сочинения», — я и не слыхал, как дверь стеклянная подле самого моего стола и высокого табурета отворилась и кто-то взошел в класс. Я встрепенулся только от ласкового голоса, потихоньку говорившего мне почти на ухо: «Что ты читаешь, Володя?» Это был директор Пошман, который вообще очень любил меня и часто обращался со мною интимно, чему больше всего способствовало то, что я всякий день играл у него на квартире — проделывал свои фортепианные уроки. Вероятно, и теперь, войдя случайно в класс и видя меня глубоко погруженным в чтение, он думал, что я читаю что-то «отличное», за что ему надо будет только похвалить меня. Он пододвинул к себе книгу, взглянул — стихи! повернул заглавие — Пушкин!! Я, как пойманный с поличным вор, молчал, опустив глаза. В одно мгновение все между нами переменилось. Куда девался ласковый тихий голос, куда пропали любезные слова: «ты», «Володя»! Директор свернул книгу, взял с собою и сердитым глухим голосом только сказал: «Вы нынче говеете, я не хочу вас ни бранить, ни выговаривать вам — я скажу все это батюшке. Это теперь уже его дело. Он сам рассудит, что с вами надо сделать». И потом он ушел. А батюшка — т. е. наш законоучитель и духовник — тот шутить не любил. Я, наполовину со страхом, наполовину с любопытством, стал ждать, что со мною будет. Вечером того же дня, когда кончилась всенощная, перед тем, что нам выходить из церкви, и когда мы рядами начали уже заходить налево назад, вдруг отворилась маленькая северная дверь в иконостасе, в ней появилась строгая фигура Михаила Измаиловича Богословского, в рясе и еще в епитрахили, со сложенными у пояса руками. Он спокойным голосом сказал: «Стасов, подите сюда». Все наше шествие остановилось. Воцарилось в церкви глубокое молчание. Я подошел к северной двери иконостаса. «Вы знаете, что такое нынешняя неделя?» — спросил Михаил Измаилович, сдвинув брови на своем всегда бледном благородном лице. — «Да-с», — отвечал я с напряженным любопытством и немножко ущемленным сердцем. — «Зачем же вы читаете книги, которых не должны теперь читать?» Я молчал. «Неужели вы не могли найти ныне никакого другого чтения?» — Я опять молчал. Одну секунду помолчал также и он и потом сказал: «Так как вы не понимаете важности того, что вам предстояло, то вы не приходите ко мне в пятницу на исповедь. Причащаться в нынешнем году вы не будете». И он ушел назад к себе в алтарь. Я был очень удивлен, никоим образом не ожидая такой трагической развязки. Воротясь в свой класс, мы подняли разговоры, стали обсуждать дело по-своему, находили, что наш духовник совсем не прав, и из-за такой «глупости» и безделицы не стоило приниматься за такие крутые расправы. Признаться сказать, я был больше удивлен, чем огорчен. Конец среды и четверг этой недели я провел совершенно спокойно и даже очень мало помышлял о наложенном на меня «отлучении» от товарищей. Но в пятницу, на вечерне, пока я стоял в церкви и когда исповедь для всех была уже кончена, меня совершенно неожиданно одолели печальные и меланхолические размышления. Как это я вдруг останусь один, изгнанный, извергнутый? Что скажет директор, когда узнает, что со мною случилось? (По своему джентльменству, а, может быть, тоже, ко мне немножко расположенный, Михаил Измаилович до тех пор все еще ничего не говорил директору Пошману.) Но всего более меня стала грызть мысль, что подумает, что почувствует, как набедствуется мой добрый, кроткий, благочестивый отец, который, несмотря на всю перемену, совершенную во мне училищем, не переставал быть для меня первым человеком в мире и предметом беспредельного, пламенного, почти фанатического обожания. Что он скажет, что он подумает? Как ему будет больно! Моему настроению немало помогала также сама наша церковь, тогда еще маленькая, тесная, с низеньким иконостасом, перед небольшими образами которого едва мерцали редкие свечи. Вечерние сумерки надвигались все более и более, церковь становилась поминутно все мрачнее и чернее, монотонное чтение церковных текстов, из которых, впрочем, мое ухо не схватывало ни одного слова, изредка поднимавшееся пение, хором, важного и строгого речитатива, в унисон — все это вместе растревожило и разбередило меня до такой степени, что я, наконец, пришел в состояние, близкое к истерике. Я с трудом дождался конца вечерни; день уже совсем почернел, а свечи у иконостаса горели уже совсем темнобагровым пламенем над светильнями, нагоревшими шапкой. Когда наши ряды тронулись с места, я, вопреки всем правилам и не спросясь ни у какого начальства, вышел из своего ряда и направился прямо в алтарь. Меня никто не останавливал. Я вошел в темный маленький алтарь, священник снимал с себя одной рукой епитрахиль и отдавал ее дьячку, другою расправлял длинные волосы, немного наклонив голову. «Что вам?» — сказал он мне сурово. — «Мне надо вам сказать…» — начал я глубоко стесненным голосом и остановился. Он видел, в каком я экзальтированном состоянии духа, и сделал тотчас дьячку знак рукой, чтоб тот ушел. Мы остались одни. «Батюшка…» — начал я дрожащим голосом, и вдруг накопившееся во мне за всю вечерню напряженное истерическое чувство так сдавило мне грудь, что слезы хлынули у меня из глаз и я ни слова не мог сказать. «Ну-с, что вам?» — повторил Михаил Измаилович наполовину уже менее строгим голосом. В два года моего пребывания в училище он уже немного меня знал и, конечно, твердо мог быть уверен в том, что я мало расположен был и к ханжеству и к притворству. Мы оба помолчали секунду. «Батюшка, — начал я снова, прерываясь от слез, — я пришел просить вас, чтоб вы все-таки меня исповедывали… и дали причастие… Теперь мне можно… вы это можете… я теперь достоин…» — Он посмотрел на меня пристально. «Чем же вы приготовились?» — спросил он меня вдруг. Я был очень озадачен и не знал, что сказать. Мне казалось, что я уже все сказал, что даже в одном моем голосе нарисовалось выражение всего, что со мною происходит со среды. Это молнией пролетело у меня в голове. Однако отвечать надо было и, повидимому, — официально. Я наудачу сказал: «Постом и молитвой». В эту минуту мне решительно ничего больше не пришло в голову. Наш священник принял в соображение, повидимому, все вместе: и мои слова, и мое появление, и слезы, и голос, может быть, и выражение лица — я уж не знаю, но только он прочитал мне добрым голосом маленькое наставление и потом сказал: «Ну, хорошо, я буду вас исповедывать», — кликнул дьячка, чтоб надеть снова епитрахиль, и исповедь моя совершилась. Как я великолепно спал в эту ночь! Так спал, как спят после счастливо кончившегося припадка истерики, после прошедшей благополучно великой опасности. На другой день я причащался вместе со всеми, совершенно уже спокойный и вошедший в обычную свою колею. Но вот, наконец, кончилась обедня, я наскоро выхлебнул в столовой чай, который мы обязаны были после причастия пить, в виде исключения и особенного угощения, и поскакал на извозчике домой. Даже не снимая мундира, я влетел в маленький кабинет моего отца, где он, по обыкновению, в халате и колпаке, сидел у стола своего и что-то чертил карандашом. Я, по-всегдашнему, крепко поцеловал у него руку и с одушевлением принялся быстро рассказывать, каким чудным манером мне на нынешний раз пришлось исповедаться и причащаться. Он был, конечно, на первом плане в моем рассказе о моем экстазе и нервном припадке во время вечерни накануне. Мало вообще разговорчивый, мой отец мне ничего не отвечал; он только поправил с одной коленки на другую свой бархатный черный халат на оранжевой подкладке, подвинул колпак на голове и медленно поглядел на меня своими добрыми тихими улыбающимися глазами. Но мне этот взгляд был дороже и милее, чем если бы он меня сто раз обнял и поцеловал.