Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Училище правоведения сорок лет тому назад

Стасов Владимир Васильевич

Шрифт:

Что касается до меня лично, я был в таком же восхищении, как и все в училище или в доме у Серовых, от игры Александра чего-нибудь из маленьких сонат Моцарта и Бетховена и еще больше из опер; но вдобавок ко всему этому, я был в великом восторге от всей вообще даровитости и гибкой многоспособности его. Быть с ним это было для меня постоянно истинное наслаждение. В те времена ни я, да и никто из Серовых не знал, что главною причиной этой многоспособности и даровитости — было еврейское происхождение. Мы все узнали это лишь гораздо позже, уже в начале 1840-х годов, после выхода Александра из училища и когда л стал довольно часто ходить к Серовым в дом. Однажды пришел я к ним как-то на праздниках, вечером, по-всегдашнему с большим свертком нот, чтоб нам с Александром играть в четыре руки. Я нашел его со старшей и любимой сестрой его, Софьей, почти столько же даровитой и многоспособной, как он сам. Они были в необыкновенном, еще невиданном мною состоянии духа. Они прыгали и били в ладоши около фортепиано, на котором только что играли, и громко кричали мне: «Вольдемар, какое счастье! Какое счастье! Вообразите — мы жиды!» Я остановился на пороге, как вкопанный, не зная, что это такое: шутка ли, новое ли баловство какое (на это оба они были мастера) или что-нибудь в самом деле серьезное? Они подбежали ко мне и, продолжая хлопать в ладоши, объявили мне, что вот только сейчас «мама» рассказывала им, что они оба такие способные и живые, прямо в дедушку, Карла Ивановича (ее отца), а он был еврей родом. И мы все вместе принялись радоваться: у нас уже давно евреи считались самым многоспособным и талантливым народом. Александру и Софье Серовым «быть прямо в дедушку» — тоже дело было чудесное, и было тут чему радоваться: Карл Иванович Таблиц (первоначально «Габлицль», по австрийскому говору) был один из очень замечательных государственных деятелей времени Екатерины II и главный помощник Потемкина в устройстве и объевропеении Крыма, когда этот азиатский благословенный край перешел в русское владение. Таблиц умер сенатором и кавалером множества орденов, но несмотря на это до глубокой старости сохранил весь свой чудесный, благородный и великодушный нравственный склад, всю силу прямого и светлого ума, всю многостороннюю свою даровитость. Кто-то из современников, получше, даже напечатал его биографию отдельной брошюркой (ныне очень редкой).

В продолжение всей жизни Александра Серова мы нередко припоминали его еврейское происхождение, когда говорили о его собственных великолепных задатках и качествах, и он всегда с радостью пускался в рассмотрение своего «еврейства». Какое счастье для него, что такого происхождения его никто и не подозревал в училище: одним счастливым мотивом больше было бы наруку тупице Чаплыгину и другим училищным злым болванам. Быть евреем во времена императора Николая Павловича! Куда как было это некрасиво и неудобно. Что же касается до Александра Серова, то его физический еврейский тип с годами все больше и больше обозначался в самых резких чертах: я думаю, со мною согласится всякий, кто в последние годы видал его в лицо или рассматривал последние его фотографические карточки. Но когда я говорю об «еврействе» Серова, я даже не знаю, нужно ли мне и упоминать о том, что, содержа в себе все лучшие стороны этой национальности, он не имел и тени худых ее наклонностей. Он был само благородство и само бескорыстие, сама честность и великодушие и, несмотря на сбою иной раз вялость и апатичность, готов был, когда обстоятельства того требовали, на подвиги самого беззаветного самопожертвования или, по крайней мере, забвения своей личности. Следующие главы представят, я надеюсь, не одно тому доказательство.

Учился он у нас в правоведении отлично (как и прежде в 1-й гимназии), и если бы судить по дарованию и знанию, а не по каким-то изумительным соображениям профессоров, инспекторов, директоров к еще более близоруких училищных советов, должен был бы быть выпущен — первым. Но этого не случилось, и вместо него поставили тремя первыми — каких-то изумительных тупиц, о которых потом никто никогда не слыхал ничего. Что ж! Пускай! Эта смешная несправедливость сделала вред только самому училищу: кто знает личность Серова, может только с изумлением рассматривать мраморную доску с золотыми буквами в большой зале училища. «Кто этот неизвестный, написанный тут на первом месте, за первый выпуск?» — спросит он. И как было не поставить тут для славы училища талантливого, способного, высокообразованного, умного Серова? Или, может быть, эти «неизвестные» именно и были слава и гордость училища, великие и глубокие правоведы, принесшие необычайную пользу отечеству высокою деятельностью ума, сердца, «знания?»

Никто не отвечает — да и отвечать-то нечего. Только что гадко и обидно.

Но остался от тех времен маленький памятник, — созданный художеством, именно как и следовало для Серова, где он поставлен на самом первом месте. Это картина, написанния по заказу нашего принца Петра Георгиевича, незадолго до выпуска Серова из училища, вместе с остальным нашим «первым выпуском». Представлена большая зала училища, по сю сторону двух дорических колонн, разделяющих ее на две половины. Вдали, в углублении перспективы, портрет императора Николая; вдали же, по зале бродят и сидят разные наши товарищи, у дверей — один из солдат стоит, вытянувшись во фронт, в своем зеленом воротнике и длиннополом сюртуке; по самой середине, напереди, как водится, все высшее начальство, директор, «воспитатели» и «батюшка» Михаил Измаилович, в шелковой лиловой рясе: к нему подходят под благословение большие и малые, галунные и безгалунные, целая тут кучка молодых правоведов стоит. Но решительно на первом месте — Александр Серов, в профиль, в мундире и со шпагой, с треуголкой подмышкой, как будто «дежурный» по училищу, во всей парадной нашей форме. Он вышел очень похож тут, немножко вялый и унылый, отставив и согнув одну ногу в коленке, как всегда стоял немножко разгильдяем, белокурый карапузик на коротеньких ножках, с большой головой и крупными чертами лица. Портрет, как и вся картина, не мог быть неудачен: картину писал Зарянко, впоследствии столько знаменитый своими портретами, но тогда еще не решавшийся к ним перейти окончательно, несмотря на крупное свое мастерство, и больше державшийся все еще только перспектив. Принц не хотел или не мог вмешиваться в дела баллов и соображений училищного совета; но он от всей души любил и уважал Серова и за музыку, и за все; сердце и таинственное какое-то чувство подсказывали ему, что вот кто тут в училище первый. И он так и сказал Зарянке нарисовать Серова на своей картине — самым главным, первым, дежурным по училищу, представителем его. Таким Серов навсегда и остался и на картине принца в кабинете, и в действительности.

VI

Тот год, когда Серов вышел из училища, 1840-й год, был для меня, во многих отношениях, годом перелома и началом новой эры. Во-первых, я расставался с человеком для меня самым близким, с которым привык видеться и жить вместе, чувством и мыслями, всякий день; во-вторых, я перешел в этом году из низшего курса в высший и тем самым становился, по казенному училищному счислению и по классным занятиям, — юношей; в-третьих, с этого года для меня начался новый, более прежнего сильный прилив художественной жизни и в училище, и вне его.

Отсутствие Серова в моей ежедневной жизни было для меня ужасной потерей; Серов говорил, что для него тоже слишком было чувствительно мое отсутствие, несмотря на то, что он вышел на полную свободу и что у него началась совершенно новая жизнь. Чтоб поправить нашу утрату, я предложил Серову — переписываться. Он, конечно, согласился, и в течение тех трех лет, что я оставался еще в училище, т. е. с осени 1840 по весну 1843 года, я получил от Серова около 50 писем, сам написал ему, наверное, столько же, если не больше, и переписка эта, сделавшаяся для нас привычкою, продолжалась и впоследствии, даже после моего выхода из училища, особливо потому, что с 1846 года Серов был переведен на службу в Симферополь, а потом во Псков. С 1840 по 1843 год я посылал ему свои письма обыкновенно по воскресеньям, через одного товарища по классу, Жулковского, который всякое воскресенье бывал в гостях у Серова, а вечером, возвращаясь в училище, приносил мне конверт с длинным письмом Серова, писанным в несколько присестов, постепенно, в течение всей недели, точно так же как и я свое послание писал по кускам, постепенно, в продолжение всей недели. Писание такого письма, приготовление к нему, наполняли, наверное, большую долю всего моего училищного времени; только одна меньшая половина оставалась в моем распоряжении для классов, музыки и всего более для чтения. И это было вовсе не худо. Училище ничего не теряло через такое хозяйство и распорядок: чтением и перепиской с Серовым я в самом деле «воспитывался» и «рос», т. е. достигал именно того, чего всего более должно желать училище для своих воспитанников.

Переходя в высший курс, каждый из нас думал, что вот, наконец, мы вступаем в настоящее «святое святых», вот сейчас отдернутся какие-то завесы, вот мы, наконец, увидим тайны науки, великой, широкой, глубоко серьезной. Скоро мы убедились, что ожидания были напрасны. Никаких завес не отдернулось, и мы продолжали слушать то, что прежде слушали. Никаких новых, более широких взглядов не оказалось, продолжалась вся та же узкость и ограниченность, только под другими заглавиями, что-то вроде плохих гостинцев, завернутых в богатые цветные бумажки с кружевом и золотом. Ничего живого, двигающего вперед, одухотворяющего, раздвигающего горизонты мысли. Одна только самая ординарная схоластика, имена, цифры и голые факты — и более ничего. Во-первых, и самое время-то было такое, когда вовсе речи не шло о том, как бы развивать людей и дать расти их интеллектуальным силам, а во-вторых, и наши преподаватели были все такой народ, который если б и захотел, то не знал бы, чему еще нас учить и в чем нас просвещать, кроме того, что стоит в книжках, одобренных самою невежественною, глубоко темною цензурою тогдашних времен. Наш профессор уголовного права, Калмыков, считался тогда в России одним из светил науки права, и училищное начальство считало за особенное для себя счастье, что успело его залучить к себе в училище. И действительно, как было бы и считать иначе? Калмыков был один из молодых студентов Педагогического института, отправленных за границу, по идее Сперанского, за их «блестящие способности и знания», чтобы прослушать там курсы лучших профессоров и возвратиться домой тоже и самим зрелыми профессорами, столпами науки и знания. Не знаю, как другие, но Калмыков возвратился таким же ординарным человеком, каким поехал. Может быть, и те немецкие тогдашние знаменитости права, которых он с благоговением ездил слушать, тоже и сами не далеко ушли от пошлейшего школьного доктринерства, и потому-то он ничуть не удовлетворил наши ожидания. «Да что же это за высшая, глубокая наука, — говорили мы после лекции друг с другом, — когда тут ничего нет, кроме казенщины и ординарщины! Вот-то удивил, торжественным и патетическим голосом выкрикивая с кафедры, что „наказание требуется самою идеею божеской справедливости“ и что ненаказанное преступление — есть оскорбление божеству! О, педант толстокожий! Неужели такую непроходимую чепуху (да еще по Канту, как этот нас уверяет) читают и взаправду в немецких университетах, этих для нас Монбланах и Чимборазах знания и истины, в Германии, этой для нас пучине глубины, премудрости, недосягаемого разума? Неужели там у них ничего лучше нет? Чорт с ним совсем, с этим Калмыковым, — но что делать, давайте долбить его глупости». Другой профессор, некто Палибин, приводил нас в изумление, читая нам под заглавием «Государственное право», прямо статьи из Свода законов, которые мы должны были заучивать слово в слово по его литографированным запискам, перечисляя, без малейшего пропуска, все «департаменты», «отделения» и «столы» министерств, губернских правлений и других мест, и тут же должны были в зубряжку пересчитывать «предметы их ведомства». Спрашивается: какая разница была между таким зубреньем государственного права в «высшем курсе» у Палибина и зубреньем географии в «низшем» у полковника Вранкена, с его дубинными стихами о «произведениях страны»: дегтя, канатов, сахарного тростника, щетины и всего прочего? Ни того, ни другого мы никогда не дозубрили, как ни старались наши высшие и низшие преподаватели. Но, надо заметить, всего более поражал нас тот пафос и энтузиазм, с которым Палибин, пришепетывая, и свистя, и шипя, но тоже вместе и грозно рыча, произносил те пассажи из статей Свода, которые всего более любил. Когда же он громовым голосом провозглашал: «Император всероссийский есть монарх самодержавный и неограниченный, которому повиноваться не только за страх, но и за совесть сам бог повелевает!!!», то для последних слов у него был всегда прибережен такой голос и такое выражение, от которого все стекла дрожали в окнах, а мы думали, что мы чуть-чуть не сами евреи, а перед нами чуть-чуть не сам Моисей, сходящий с горы со скрижалями в руках. — Еще один профессор, Шнейдер, был человек великолепный по прекрасной душе, благородству и энергии своей. Его все у нас любили и уважали от всего сердца. Он многим из нас сделал великое добро, отстаивая в совете училищном наши нрава и училищные заслуги, помогая одному перейти из класса в класс, другому — получить, при выпуске, тот или другой чин, наконец, спасая еще более многочисленных из нашей среды от наказаний, а иногда н от исключения из училища. Все его у нас любили от мала до велика, и я думаю нет никого из бывших в те времена в училище, кто не сохранил бы о нем

самого благодарного, полного симпатии и уважения воспоминания. Но как профессор он казался нам тяжелым немецким педантом, со всем своим «римским правом», которого мы никак не соглашались признать чудодейственною силой, долженствующею прочистить, осветить и направить все наши понятия о праве, о всем справедливом, несправедливом, законном и преступном. Нам казалось, что тут излагаются все такие ординарные вещи, которые мы очень хорошо знаем и без всякого классического римского права: например, что нельзя строить свой дом на чужой земле, нельзя продавать яблоки из чужого сада и тому подобные необыкновенные, никому не известные истины. «К чему это он нам провозглашает, да еще с таким патетическим энтузиазмом, — говорили мы друг другу, — что не должно признавать законным тот договор, в основу которого положена нелепость? Бот он, бог знает как торжественно, декламирует, что ничего не значит такой договор, где сказано, чтоб один из договаривающихся nu-dus sai-ta-ve-rit in fo-ro (проплясал бы голый на площади)? На что нам этот вздор, да еще непременно на латинском языке, да еще каким высокопарным, гнусливым, протяжным голосом! Точно мы и так не знаем, что чепуха есть чепуха! Чему тут учить посредством римлян и Юстиниана?» Если б мы уже и тогда знали все карикатурные нелепицы фребелевской системы, наверное, мы тогда так прямо и сказали бы: «Вся эта классическая ветошь, весь этот великий универсальный „юридический разум“ — тот же Фрёбель, расспрашивающий ребенка, где потолок и где дверь, где нос и где правая рука, как называется стул и как зовут господина учителя?» — Профессор латинского языка, Гримм, издали казавшийся нам необычайным каким-то светилом, оказался таким же обыкновенным учителем, как прежний наш Михлер в маленьких классах. Вся разница была только в том, что у этого мы переводили из одних латинских писателей, а у того — из других, вот и все. Впрочем, оба были премилые, хотя немножко крикливые малые, один помоложе, другой постарше, и оба почти совершенно не знали по-русски, так что нередко иные между нами, из глупого, непристойного школьничества (впрочем, довольно забавлявшего класс) иной раз переводил Гримму sacerdos не «жрец», а «жеребец» и многое на тот же лад. По-латыни у нас никто не выучивался порядком, и, я думаю, не только теперь, но через 2–3 года после училища все лучшие наши доки ни одного слова не поняли бы ни в одной латинской надписи, очутившись, например, случайно в какой-нибудь католической церкви или рассматривая подпись под какой-нибудь старинной гравюрой. В том-то и беда, что солидности у нас было мало в ученье и слишком много фольги напоказ! В высших классах было у нас «предметов» по 16, по 17. Что это такое было и на что? Не угодно ли допросить кого-нибудь из старых правоведов, начиная с тайных и действительных тайных советников и разных орденов кавалеров и кончая титулярными советниками и губернскими секретарями, что они помнят из энциклопедии права, проповеданной нам с кафедры (вдобавок ко всему остальному, по-немецки) нашим сухопареньким музыкантом в белом галстуке и с Анной на шее, Штёкгардтом, или из «межевых законов», которые нам мычал коровьим голосом бывший землемер Малиновский, нечто вроде добродушнейшего гиппопотама в мундире, неповоротливый, со сгорбленной шеей и никогда не мытыми руками, или, наконец, из «логики с психологией», читанных нам нашим законоучителем старательно и серьезно, но в том совершенно ничтожном духе, который был предписан трусливою и невежественною опекою тех времен — «толкуй, дескать, о сухих алгебраических формулах сколько душе угодно, но до какого-нибудь настоящего дела дотронуться — боже тебя сохрани!» Как подумаешь, какая громада брошенных денег, понапрасну истраченных хлопот, без толку ухлопанного времени! И ведь за все это нам ставили баллы, и мы отвечали (иные даже «очень хорошо» и «превосходно»), иных награждали за все эти классы, других наказывали. Но была ли, в сущности, большая разница между знающими и незнающими, между высоко и низко отмеченными по ученью, особливо по части ученья права? Не думаю. Жизнь и служба совершенно иначе рассортировали впоследствии гг. правоведов, и все эти «энциклопедии права» и многое другое — решительно пошли прахом.

Всего лучше процветали в училище в наше время языки. Французскому и немецкому языку научались у нас всего лучше, особливо первому, и это было очень кстати, так как навряд ли другое какое заведение доставило Петербургу и вообще России столько ловких танцоров и любезных кавалеров, ну — а по этой должности, известное дело, без французского языка и ступить невозможно. Находились такие молодцы, которые даже и по части мертвых языков оказывали способности: не только шли изрядно по-латыни, но даже пожелали на свой счет учиться греческому. Вздумали, переговорили друг с дружкой, сложились на свой счет, спросили директора, тот позволил с удовольствием, и тогда стал ходить к нам раза два в неделю Шифнер — тогда еще начинающий молодой ученый, впоследствии один из знаменитейших филологов нашей Академии наук по части всевозможнейших восточных языков: тибетского, монгольского, всяческих сибирских и кавказских. С удовольствием теперь вспоминаю, что и я принадлежал к маленькой кучке «добровольцев» греческого языка и без всякого зазрения горжусь тем, что не был ничуть ленив (как многие из товарищей) и находил время, несмотря на всю музыку и чтение, учиться по собственной охоте еще и греческому языку.

Кроме языков, в высших классах составляли у нас крупное исключение, среди остальной бесцветности, две науки: политическая экономия и судебная медицина. Мы с большим любопытством ждали всегда и тех и других лекций; и не мудрено — в обеих науках, было, наконец, что-то живое и жизненное для нас. Преподаватели наши по этой части были далеко не бог знает что и очень мало имели понятия о современном положении своей науки в Европе. Они все нам читали свои лекции по тем самым курсам, по каким сами учились. Притом же наш политико-эконом Уткин был ревностный сельский хозяин и весь год сеял к поливал свои огороды где-то в глуши на Охте и говорил «тетерича» и «гостода» (потому что не мог произносить букву п), чем до слез смешил нас, а наш судебно-медицинист Спасский, будучи тоже и эскулапом училища, сильно надоедал всем сильною приверженностью к пациентам из князей и графов, почему, например, любил объявлять прямо в классе, одному князю Львову, что вчера виделся с его мамашей и вот сегодня привез ему в лазарет, из особой дружбы, пол-фун-та ви-но-гра-ду, купленного им самим (на собственные деньги!), и еще больше надоедал всему училищу тем, что каждого мальчика, пожаловавшегося хоть на головную боль или на обрезанный палец, непременно подозревал в «шалости» и грозил ему перед носом своим эскулапским пальцем с перстнем. Но, несмотря на все это, мы любили их курсы, хотя бы и старые, и с восхищением слушали теории Рикардо и Мальтуса о законах увеличения народонаселении, о правильности рождений и смертей, о государственных долгах и деньгах, о величии Адама Смита, Росси и Жан-Батиста Сэ. Мы ничего подобного отроду еще нигде не слыхали и не читали, все это так близко соприкасалось с живою жизнью — и оттого-то все мы вдруг превращались в прилежнейших слушателей, и никто худых баллов никогда не получал: все знали и помнили очень твердо, что было читано.

Еще жгучее был интерес на судебно-медицинских лекциях Спасского: ведь тут дело шло о еще больших неслыханных чудесах, о насильственных смертях, отравлениях, ранах «тупыми и острыми орудиями», о преступлениях, совершенных в «Schlaftrunkenheit», т. е. человеком, еще не совсем проснувшимся от сна, о страстях (слово совершенно для нас новое и строго вытолканное вон из всех наших курсов логики и психологии, словно их вовсе не бывало на свете), о воле и безволии человека, о «невменяемости» по указанию самой природы и т. д. От всего этого широко раскрывались у нас глаза, никого уже не было, кто бы читал постороннюю книгу во время лекции, а когда дело пошло о том, чтоб итти в Мариинскую больницу на вскрытие трупа (куда — смешно сказать — начальство посылало не всех, а лучших!), все в один голос просились и хлопотали, чтоб попасть в список. Многим сделалось в больнице дурно (всего больше первому нашему запевале, Оголину: каков он ни был молодец и храбрый из храбрых, а сначала побледнел как полотно, а потом вдруг упал в обморок), даром что нам, перед походом в больницу, дали по рюмке мадеры: мы ведь были уже «большие», со шпагами, в высшем классе училища, значит, пить вино уже позволительно. Интерес к этому тут совсем другой был, чем к «Меровингам» Шульгина, к его «борьбе буржуазии с аристократией» и «пап с императорами» — все по Гизо. Это все было такое далекое, чужое, мертвое, как мумия, — а то такое близкое, свое, теперешнее, сейчас и везде совершающееся!

Надо было тоже посмотреть, что сделалось с училищем нашим в 1841 году, весной, т. е. через год после выхода из училища Серова с его товарищами, когда происходили выпускные экзамены второго нашего выпуска и один из воспитанников этого выпуска, Калайдович, докладывал публично, как адвокат и судья, гремевшее тогда по всей Европе дело знаменитой французской отравительницы Лафарж. В этот день к нам названо было, в виде почетных гостей, оппонентов и экзаминаторов, множество считавшихся тогда лучшими сенаторов, обер-прокуроров сената и начальников отделения министерства юстиции: училище хвасталось тут одним из самых даровитых своих правоведов. Это был Калайдович, сын знаменитого русского филолога и историка древней нашей литературы, московского профессора К. Ф. Калайдовича, сподвижника и помощника графа Румянцева в деле народного просвещения. Молодой Калайдович был действительно один из самых выдающихся товарищей наших: прекрасно образованный еще дома, много читавший и до училища, и во все время своего пребывания в нем, горячий, пылкий, одаренный даром слова, умный, честный и светлый головою, он был бы, наверное, одним из самых отличных адвокатов, если б дожил до 1864 года и свободных судов. В этот раз, при выходе своем из училища, он вздумал публично защищать ту самую Лафарж, которую присудили к смерти в Париже и в пользу которой все-таки многое можно было сказать, на основании разных подробностей событий ее жизни и последней деятельности, вовсе не разъясненных процессом. Калайдович взялся за такое восстановление невинности со всем жаром новичка и со всею ненавистью к казенному суду 20-летнего чистого великодушного юноши. Его речь длилась несколько часов, и чем дальше он шел, тем пламеннее разгорался и страстнее, увлекательнее становился. Когда он кончил, вся зала загремела аплодисментами; мы, товарищи, просто выходили из себя от восхищения и радости, кричали и хлопали в ладоши как сумасшедшие, кого-то оправдали, кого-то вырвали, хотя бы даже не в действительности, а в стенах нашего училища, из когтей гнусного палача, и это сделал один из наших — какое счастье могло в ту минуту сравниться с нашим! Утопавшего вытянули перед нашими глазами из воды, какое же нам было дело, преступник ли он, или не преступник! Да еще вдобавок мы, как умели, протестовали тут против отвратительной казни, совершенной где-то, кем-то и зачем-то! Сами высокие чиновники, в звездах, белых галстуках и лентах, тут присутствовавшие, были увлечены, сколько могли, тоже аплодировали и отпускали комплименты Калайдовичу. Но один из самых «важных» и «солидных», обер-прокурор уголовного департамента сената, Карниолин-Пинский, считавшийся в те времена великим юридическим светилом, подошел к Калайдовичу, взял его за руку, жал ее в своих пухлых, лимфатических руках, сначала поздравлял и похваливал Калайдовича, но потом стал доказывать по пунктам и потрясая пальцем, по своей всегдашней начальнической привычке, почему Лафарж в самом деле отравительница и почему ее оправдывать не следовало. Мы слушали, столпившись кругом, — и глядели на него в ту минуту, как на врага. «Ты там пой, мол, что хочешь, а наш Калайдович оправдал… оправдал, и У нас всех вот и до сих пор сердце дрожит, а ты, негодный, мертвый сухарь, убирайся скорее вон со своим проклятым чиновничьим красноречием!» И только он кончил, только он отошел, мы опять стали хлопать в ладоши Калайдовичу и кричать ему bravo, и жать руки, и обниматься, и целоваться с ним. День был чудесный, солнце светило золотыми столбами во все окна большой нашей залы, и мы были — счастливы, как редко случается в жизни.

Поделиться:
Популярные книги

Отмороженный 6.0

Гарцевич Евгений Александрович
6. Отмороженный
Фантастика:
боевая фантастика
постапокалипсис
рпг
5.00
рейтинг книги
Отмороженный 6.0

Никто и звать никак

Ром Полина
Фантастика:
фэнтези
7.18
рейтинг книги
Никто и звать никак

Кротовский, может, хватит?

Парсиев Дмитрий
3. РОС: Изнанка Империи
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
аниме
7.50
рейтинг книги
Кротовский, может, хватит?

Блуждающие огни 4

Панченко Андрей Алексеевич
4. Блуждающие огни
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Блуждающие огни 4

Семь способов засолки душ

Богданова Вера
Детективы:
прочие детективы
5.00
рейтинг книги
Семь способов засолки душ

Жена фаворита королевы. Посмешище двора

Семина Дия
Фантастика:
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Жена фаворита королевы. Посмешище двора

Скрываясь в тени

Мазуров Дмитрий
2. Теневой путь
Фантастика:
боевая фантастика
7.84
рейтинг книги
Скрываясь в тени

Менталист. Революция

Еслер Андрей
3. Выиграть у времени
Фантастика:
боевая фантастика
5.48
рейтинг книги
Менталист. Революция

Метатель. Книга 3

Тарасов Ник
3. Метатель
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
рпг
фэнтези
фантастика: прочее
постапокалипсис
5.00
рейтинг книги
Метатель. Книга 3

Кодекс Крови. Книга I

Борзых М.
1. РОС: Кодекс Крови
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Кодекс Крови. Книга I

Зубных дел мастер

Дроздов Анатолий Федорович
1. Зубных дел мастер
Фантастика:
научная фантастика
попаданцы
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Зубных дел мастер

Эпоха Опустошителя. Том I

Павлов Вел
1. Вечное Ристалище
Фантастика:
фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Эпоха Опустошителя. Том I

Мое ускорение

Иванов Дмитрий
5. Девяностые
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
6.33
рейтинг книги
Мое ускорение

Цеховик. Книга 1. Отрицание

Ромов Дмитрий
1. Цеховик
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
5.75
рейтинг книги
Цеховик. Книга 1. Отрицание