Училище правоведения сорок лет тому назад
Шрифт:
Другой из наших товарищей, Замятнин, был, как и Оголин, провинциал родом. Мы вначале подозрительно смотрели на него и одно время даже чуждались его, так как он был сын жандармского полковника из которой-то губернии; однако это чувство антипатии скоро прошло, и все товарищи стали его не только любить, но и уважать. Во-первых, он был мальчик для своих лет даже очень образованный, но, что гораздо важнее было для нас, очень самостоятельный, своеобразный и решительный. Он много читал еще до училища, и хотя имел пресквернейшее французское произношение, толстое и мужицкое, над которым все у нас часто подтрунивали, но прочитал на своем веку столько французского, сколько навряд ли кто-нибудь еще из нас. В нем не было ни малейших следов чего-нибудь «жандармского»; напротив, это была натура самая светлая, прямая и интеллигентная. Все его взгляды были прекрасные и чистые, даже еще в мальчиках. Впоследствии он был рязанским губернатором и одним из хороших деятелей земского комитета, при освобождении крестьян. Один порок его был — падкость к аристократическому кругу и жизни. Там ему мерещилось что-то великое и превосходное, и хотя эта карикатурная наклонность далеко не столько еще была чувствительна в мальчике, как сделалась позже чувствительна в юноше и зрелом муже, но все-таки мы прозвали его испанским грандом Ponte-Monte, граф Мендоза, d'elia Butella Araka, произнося все это на его манер, грубо по-русски, что его подчас крепко бесило. Несмотря, однакоже, на его слабость, Замятнин был у нас товарищ, выходивший из ряду вон и по уму, и по образованию, и по всем честным стремлениям, и по всегдашней интеллектуальности направления.
Был у нас еще один хороший человек между товарищами — Габерзанг, которого, по нашему мнению, всего, от макушки головы и до пяток, определяло то прозвище «Path"under» (путеводитель в пустыне), которое мы ему дали спустя несколько лет после поступления в училище, когда прочли куперовский роман с этим заглавием, а сами
Наконец я вспоминаю с глубокой симпатией еще про одного из наших тогдашних запевал и главарей — это поляка, или, точнее сказать, литовца Церпинского. В те времена, в конце 1830-х и начале 1840-х годов, во всем русском обществе существовала, от верху до низу, какая-то тупая и отвратительная ненависть к каждому поляку. Мы — невольное и пассивное эхо своих семейств — тоже ненавидели или презирали поляков, и на наши глаза, в минуты ссоры и раздражения, не было такого бранного и ругательного слова, которым следовало больнее и жесточе поразить нашего Церпинского, как кличка «поляк», проговоренная надменным и злым голосом. Но это бывало так только в минуты отчаяннейшей вражды и стычек. В остальное время мы невольно уважали его горячий, страстный патриотизм, его любовь ко всему польскому, его поэтическое и литературное настроение, его смелое, решительное, увлекательное ораторство во время сходок и советов по делам класса, его всегда и во всем благородное, великодушное и честное настроение. Мы нападали иной раз на его национальность, а все-таки покорялись ему настолько, что впоследствии, в средних классах училища, почти все были участниками в его журнале «Знич» (священный огонь). Теперь, когда я вспоминаю прошлое, соображаю характеры и стремления, мне кажется, что, проживи Церпинский до начала 1860-х годов, он был бы одним из самых страстных участников польского восстания и играл бы там одну из выдающихся ролей. Но он умер скоро после выпуска из училища, сломив свое здоровье одним несчастным пороком.
Я назвал здесь некоторых из наших товарищей, потому что их уже давно нет более на свете, но я должен бы рядом с ними назвать еще нескольких других, если б только это удобно было в печати. Я поневоле промолчу покуда, точно так же, как промолчу о множестве других товарищей, совершенно иного склада, ничтожных или пошлых. В ту пору худое в них затушевывалось прелестною атмосферою молодости, влиянием лучших товарищей; но когда люди эти вышли из училища, рассыпались по сторонам, поступили на собственную свою заботу и бесконтрольность, многие пошли — кто играть беспросыпу в карты, кто закисать в глуши и навозе деревни, кто тянуть ничтожнейшую лямку службы; стал кто злостно и тупоумно давить все и всех на высоком административном месте, кто сделался сыщиком и исполнителем чужих мерзостных выдумок, кто, наконец (и это большинство), принялся тянуть ничтожнейшую, бесцветнейшую, ничем человеческим не тревожимую жизнь. Возможно ли было нам, в наше первое училищное время, что-то подобное отгадать? Пусть бы тогда сказали любому из нас: вот что выйдет через 25 — 30 лет вот из этого хорошенького, кудрявого милого мальчика, которого нынче все так любят и которым все так восхищаются, и что вот из этого, чго так чудесно учится и так мастерски записывает лекции профессорские и кажется каждому из нас такою светлою и живою, любезною личностью; или вон еще из того, что так стоит, на наших маленьких классных вечах, за правду и справедливость? Кто бы тогда между всеми нами вообразил, что из этих прекрасных, милых мальчиков выйдут: из кого — всепокорнейший раб III отделения, из кого — бестолковейший и бездушнейший деспот, из кого — индиферентный ко всему хорошему и дурному пошлейший чиновник, хватающий только ленты и аренды и проплясавший на балу одно важное народное дело, валяющий вкривь и вкось, как ни попало, другое еще более народное дело, чтоб только поскорее вечерком да за зеленый стол? Пусть бы всем этим господам показали тогда в зеркале их будущую жизнь и физиономию — и они бы, тогда еще светлые и чистые, наверное, с гневом и омерзением наплевали бы на самих себя и на зеркало!
Лишь немногие — слишком немногие — остались до позднего времени тем, чем были вначале, людьми, о которых стоит вспоминать, людьми, в которых в самом деле что-то есть — личность, ум, душа, интеллигенция. Остальные замесились в общей серой массе.
Но в этом не было уже виновато училище. Оно дало, что могло, оно достигло того, для чего было создано, оно заменило прежнее наше приказное племя полувизантийских сутяг и подьячих на манер Европы — образованными, честными, хорошими молодыми юристами и чиновниками (хотя иной раз и без нужды слишком по-светски налакированными и поверхностными): не его вина была, если эти новые хорошие личности иногда впоследствии становились печальными ничтожностями или зловредными животными.
Наш класс, наш маленький мирок был для меня, как, вероятно, и для многих товарищей, чем-то бесконечно милым, дорогим и привлекательным. Как я ни любил свое семейство, как мне ни хорошо было дома, а все-таки вся моя любовь, все мои симпатии и интересы в немного дней перешли на училище и на наш класс. Я находил там многое такое, чего не мог давать мне ни дом, ни семейство, то, что ничем было не заменимо. Это — жизнь с равными, с товарищами по одной общей работе и занятиям, это участие в каком-то общем деле, которое поминутно обсуживается и перебирается со всех сторон целой толпой, это поминутные предприятия и решения, которые, пускай они микроскопичны, — а все являются следствием изобретательности, почина, соображения, борьбы, вообще деятельности головы и характера. От того-то семейная жизнь скоро начинала многим из нас казаться бесцветною и безвкусною, мало удовлетворяющею; от того-то, как ни жаловались мы иной раз на ученье и учителей, на классную и немножко казарменную жизнь, а все воскресенья и праздники казались нам лишь антрактами, а настоящая-то жизнь — нечто совсем другое; от этого-то мы с таким восхищением встречались снова в эти праздники вечером, воротясь в училище. Товарищеская жизнь, со всеми ее исключительными, своеобразными и увлекательными интересами, закипала тут же, сейчас же, и дольше других дней мы не засыпали тогда в своих дортуарах, все в разговорах и живых беседах, даром что завтра звонок пробьет все в те же 6 часов утра и отсрочки вставать ни для кого не будет. Разговоры, споры, оживленный обмен мыслей о только что прочитанном или о совершающемся, столкновение мнений, все равно — кроткое и дружеское или шершавое и враждебное — вот что бесконечно дорого и привлекательно для юности. Это первые вехи и первые установители будущей деятельности. Здесь формируются мнения, здесь крепнут убеждения, здесь, после длинного крученья направо и налево по сотням лабиринтов и неизведанных дорог, разъясняются сомнения, и мысль ступает на твердую землю, формируется характер. Как мало разумел юношескую натуру вообще и специально русскую юношескую натуру И. С. Тургенев,
По крайней мере, что касается до нашего маленького кружка, в училище мы много времени проводили в этих «нескончаемых, одним русским свойственных» спорах, страстных, пытливых, скептических ко всему и ко всем, и вели их так, как будто дело шло о жизни и смерти. И мы были этим глубоко счастливы. Может быть, для иных из нашего числа они прошли и бесследно и не помешали им сделаться тем, чем они, к несчастью, сделались, зато другим послужили могучею шпорою и зажигательною спичкою. Впоследствии некоторые из нас не один раз вспоминали, встретясь друг с другом, об этой чудесной эпохе нашей жизни, об этих спорах, столько нас двигавших и развивавших, развертывавших перед нами такие увлекательные горизонты мысли и понимания.
Но кроме споров и еще чтения, на которое у нас тоже шло много времени, кроме занятия «делами класса» — этого микроскопического зародыша общественной и самоуправительной жизни, для меня было в училище нечто еще более новое, дорогое и необыкновенное. Это знакомство и дружба с Серовым. Это знакомство имело самое решительное влияние на всю мою жизнь.
Я встретился с Серовым на второй же день моего поступления в училище. Это вот как произошло. Приехал принц, часов в 10 утра, и в антракте между утренними классами меня подвели к нему. Как сейчас помню то впечатление, которое произвело на меня его бесконечно доброе, симпатичное лицо, его добрый, кроткий голос, его добрый взгляд. Я еще в первый раз в жизни видел так близко такое высокое лицо, разговаривал с кем-то из царской фамилии! Да притом я и военных-то почти новее до сих пор не видал вблизи, особливо в генеральском мундире, с золотым шитьем, словно солнце, во весь воротник Преображенского мундира, с несколькими звездами на груди. На меня в то утро только что надели правоведскую будничную форму, темносерые нанковые панталоны, черную курточку с зеленым воротником и черный суконный галстук с вырезным языком на груди. Я был сильно занят этим новым костюмом, особливо галстуком, которого я прежде никогда еще не носил, а он как на беду немилосердно тер и шершавил мне шею. Несмотря на это, я тотчас же позабыл сбои маленькие невзгоды, шибко подбежал к принцу, когда меня кликнули, нисколько не оробел и на все заданные мне вопросы отвечал по-обыкновенному, по-всегдашнему, прямо глядя принцу в лицо. Когда принц ушел далее по залам, меня окружила толпа правоведов; они меня принялись расспрашивать, что у меня спрашивал принц и что я отвечал. Речь дошла до принцева вопроса: «Нравится ли тебе здесь?» — «Ну, и что же вы отвечали?» — спросил меня кто-то из толпы. «Я — отвечал: да-с», — сказал я. — «Как же это можно так отвечать принцу! — возразил тот же мне неизвестный правовед. — Кто так говорит? Надо было сказать: „Точно так-с, ваша светлость“. Я необыкновенно удивился. Таких важных слов и титулов я еще отроду не слыхивал, и они меня до крайности удивили. Неужели непременно надо всегда говорить таким экстраординарным манером? Я об этом спросил окружавших меня. Они мне сказали, что „да“, а тот, кто мне сделал замечание, это — один из 4-го класса (тогда высшего класса в училище; 1-й, 2-й, 3-й еще не открывались), а зовут его — Серов». На том мы и разошлись по сторонам. Но вечером того же дня я опять услыхал ту же фамилию.
Как я уже выше сказал, по тогдашним училищным правилам, нас не сейчас же после ужина вели спать, а давали полчаса, а иногда и больше, гулять, ходить, разговаривать на совершенной свободе, по залам. Вот в этот день и стали говорить около меня за ужином: «А ужо, после ужина, пойдемте, господа, музыку слушать. Серов будет опять сегодня играть». — «Что такое, какая музыка?» — спрашиваю я. — «Серов, вот этот, давешний, знаешь, тот, что тебе утром сказал про принца, он будет играть. Он большой музыкант, он отлично играет на фортепиано, и по вечерам играет, а кто хочет слушает». — «Нет, я не пойду, — заговорил один, — я стану лучше вон с толсторожим Голубевым толковать про его отца, и про Нижний-Новгород, и про казенную палату, как у них там… Он преуморительно рассказывает…» — «Я тоже не хочу, — сказали еще другие. — Вот еще, музыка! Охота!» Другие сказали, что пойдут, что Серов славно играет, и слушать хорошо; из 4-го и 5-го класса там много народу будет. Я объявил, что тоже пойду, потому что я тоже музыкант и играю, и вот еще вчера директор сказал мне и моему отцу, что я буду продолжать музыку в училище, может быть даже на квартире у самого директора, во время рекреаций. Это у меня было сказано в виде некоторого хвастовства и гордости, что нот, мол, я новичок, а уж какие для меня привилегии и исключения необыкновенные хотят заводить. Однако мои слова вовсе не произвели ожидаемого впечатления, и чванство мое не только пропало даром, но еще мне вред сделало. Мне тотчас закричали: «Вишь ты, какая важная птица! ему исключения делают, ему к директору на квартиру надо ходить! И еще хвастается! Эка важность, что ты играешь на фортепиано, мало ли кто кроме тебя тоже играет! Лучше бы уж молчал». Я и замолчал, а чванство и хвастовство спрятал в карман и больше с ним носу не показывал. Опасно видно.
Кончился ужин, мы встали, пропели плохим хором молитву: «Благодарим тя, господи», строем и парами поднялись в верхний этаж и рассыпались, кто куда хотел. Я отправился с теми, которые шли слушать Серова. В маленькой комнатке, с зелеными вер-де-гри стенами и ярким белым потолком мы нашли уже порядочную толпу народа. Было тут человек 30–40. Кто стоял, кто сидел; самые важные из верхних классов, например, громадного роста Зубов, мягкий и гибкий, как кошка, Погуляев, оба из 5-го класса, впоследствии оба регенты наших певчих — значит, музыканты, сидели по обеим сторонам маленького четырехугольного, дребезжащего фортепиано, полуразвалясь и опершись локтями на доску; тут же был Гауер, как я узнал позже, прозванный «Мохнатус» за толстую, курчавую свою шевелюру, за толстые, как пиявки, брови и за густые волосы, покрывавшие его грудь и руки: этот был тоже фортепианист и окончательно невыносимо барабанил своими толстыми, неуклюжими, туго гнущимися пальцами. Тут же был еще и Коржевский из 4-го класса, кое-что пиливший на скрипке, а сам неподвижный и прямой, как палка, хотя и живо двигавший своими черными блестящими глазами; Чаплыгин, ни на чем не игравший, но любивший слушать Серова, а вне музыки (странное, тупое безобразие натуры!) еще более любивший приставать к Серову и мучить его на все манеры, так что доводил его иной раз чуть не до бешенства; был еще первый из наших регентов, Волоцкий, с кривым глазом, четыре года спустя первый из всего правоведения попавший на золотую доску, несмотря на свою ограниченность и ординарность; Вистингаузен, вечно подергивавший своими широкими плечами и еще тогда не игравший на флейте. Были тут также и музыканты и из наших маленьких классов, фортепианисты Танеев и Полянский, скрипач Клебек, князь Оболенский, тогда еще ни на чем не игравший, но впоследствии выбравший себе инструментом контрабас. Были тут и многие другие, кто умел играть, кто петь, кто ничего не умел, а просто был любопытный. Сам Серов, низенький, коренастый, широкоплечий, с маленькими ногами и руками и с огромной головой и высокой грудью (нечто вроде тех раскрашенных гипсовых фигурок, какими в конце 1830-х и начале 1840-х годов француз Дантан наводнил все столицы Европы, представляя в ловкой и живой карикатуре всевозможные современные знаменитости), — сам Серов, еще не носивший густой гривы, а вместо того украшенный высоким «коком» напереди лба, как все почти тогда носили, — сидел на табурете перед фортепиано и развертывал небольшую нотную переплетенную тетрадку. «Ну, что мне сегодня играть, господа?» — спрашивал он в ту минуту, когда я входил с нашими в комнату. — «Трио, трио», — закричали ему Зубов и Погуляев, а вслед за ними и некоторые другие, и он тотчас начал. Это было трио из «Волшебного стрелка» (из этой оперы он и впоследствии Есего чаще играл на наших маленьких музыкальных вечерах). Он играл прекрасно, бегло и свободно, с большой привычкой, хотя без особенной силы, там, где она требовалась, зато часто с истинным выражением. Тон у него был прекрасный, хотя тоже почти вовсе лишенный силы.