Учитель
Шрифт:
Мне и сейчас не нравится эта строка, хотя с тех пор многое в моих взглядах и пристрастиях изменилось. Здесь возникает вечный вопрос о соотношении художественного произведения с реальными обстоятельствами, в которых оно было создано, а также с культурологическим контекстом, его окружающим. Разумеется, мы не можем воспринимать искусство вне определённого контекста, культуры, заложенной в нас самим окружением. С другой стороны, трудно избавиться от впечатления, что некоторые стихи, некоторая музыка и т. д. воздействуют на нас непосредственно, знаем ли мы хоть что-то об авторе, его жизни, времени или нет. Т. е. для их восприятия достаточно самого элементарного, несознаваемого, молчаливого контекста культуры, в которой мы выросли. Не могу, например, забыть детских впечатлений — из жалкой тарелки репродуктора донеслась начальная формула Пятой Симфонии Бетховена. Эти четыре ноты, которые обрушил полный оркестр, потрясли меня. А ведь я ничего не знал тогда о композиторе, о судьбе, «стучащейся в дверь», и т. д. Потом были столь же неожиданные встречи с соль-минорной Симфонией Моцарта и со многим другим. Ещё одно острое ощущение детства: я играю во дворе и вдруг слышу из распахнутых окон невероятную, зажигательную музыку. Кармен поёт свою Хабанеру… Лечу домой, чтобы попытаться сыграть её на нашем стареньком Blьthner'e… Такое же впечатление оставляли
54
См., например, Е. Пастернак, Борис Пастернак, Биография, Из-во Цитадель, Москва, 1997.
Возвращаясь к проблеме контекста, замечу, что меня сегодня гораздо сильнее огорчает в «Гамлете» строка «Я один, всё тонет в фарисействе». Став старше, многое прочитав и многое узнав на собственном опыте, я вижу в этом привычном ругательном «фарисействе» давнюю, в Новый Завет уходящую антиеврейскую традицию христианства. Много крови и страданий принесла эта традиция длиною в двадцать веков… Она тем более печальна, что, несомненно, была бы полностью чужда самому Иисусу, реальному, а не церковному Иисусу, еврейскому Учителю, черты личности которого усматриваются в Новозаветных документах через все наслоения. Именно фарисеи особенно близки ему и, скорее всего, сам он был фарисеем… Конечно, подобные словоупотребления стали частью языка и появляются в речи, в сущности, уже бессознательно, вне связи с историческими реалиями… Инерция языка огромна. Сам я уже никогда не употреблю «фарисейство» и производные от него всуе, как не сравню бездумно завистника с Сальери, а злодея с Иудой [55] . Вместе с тем не могу не видеть, что попытки насильственного изгнания таких словоупотреблений часто приводят к уродствам и эксцессам так называемой политической корректности… Для меня, видимо, здесь имеет значение ещё и другой, обостряющий ситуацию контекст: болезненное (с моей точки зрения), постыдное (также с моей точки зрения) отвержение Борисом Пастернаком своего еврейства [56] .
55
Ситуация с Иудой Искариотом вовсе не так проста, как многим кажется. Здесь можно рекомендовать замечательную, хотя и не бесспорную (бывают ли бесспорные работы на подобные темы вообще?) книгу известного исследователя Маккоби: Hyam Maccoby, Judas Iscariot and the Myth of Jewish Evil, The Free Press, New York, 1992.
56
Эта печальная, увы, вечная и вызывающая противоречивые эмоции тема заслуживает отдельного исследования. Ограничусь здесь замечанием из моей статьи «Памяти Друзей» («Вестник», № 21 (202), 1998): «Совсем недавно я столкнулся с ярким образчиком подобного умонастроения в интервью, которое дал Е.Б. Пастернак балтиморскому журналу «Вестник» (No.13(194), июнь 1998 г.). Отвечая на довольно неудобный вопрос об отношении своего отца к еврейскому народу, Е.Б. Пастернак сказал: «Мой отец, никогда не отрекавшийся от народа, к которому принадлежал, всю жизнь преодолевал племенную узость. Преодолевал настолько, что с полным правом считал себя русским писателем». Само собой разумелось, что уж русский-то писатель, в отличие от какого-то там еврейского, никак не может страдать пороком «племенной узости»…»
Сказав всё это, я предпочёл бы вернуться в своё начальное доконтекстное восприятие этого прекрасного стихотворения… Спасибо Серёже Маслову… Кто мог знать тогда, как трагически рано оборвётся его жизнь… Что касается математики, Серёжа был одним из очевидных лидеров ленинградцев. Работы этой школы по машинному доказательству теорем во многом опирались на фундаментальные результаты Маслова, получившие широкое международное признание.
Должен сказать, что Пастернак был единственным поэтом, которого А.А. Марков цитировал на моей памяти. Упоминался и Маяковский — мы сходились в восхищении его феерическим дарованием, — но именно пастернаковские строки любил повторять Андрей Андреевич. Это были не роскошные, лукулловские метафоры ранних стихов. Андрея Андреевича привлекала другая линия, те стихи, в которых поэзия сгущалась до уровня афористической прозы, где каждое слово было сказано на вечность, где сама печальная мудрость обращалась к нам. «Быть знаменитым некрасиво.\ Не это поднимает ввысь\…Цель творчества — самоотдача,\ А не шумиха, не успех…», и, особенно:
Есть в опыте больших поэтов Черты естественности той, Что невозможно, их изведав, Не кончить полной немотой. В родстве со всем, что есть, уверясь, И знаясь с будущим в быту, Нельзя не впасть в конце, как в ересь, В неслыханную простоту. Но мы пощажены не будем, Когда её не утаим. ОнаУдивительно сказано, какая глубина, какая стройность и какая смелость, как писал другой Поэт. Какой разительный контраст с мелководной болотной сложностью некоторых новомодных кумиров…
57
Стихотворение без названия из книги «Когда разгуляется», 1956, «Волны», из книги «Второе Рождение», 1931. Не привожу конкретных ссылок, поскольку сегодня стихи Пастернака доступны во множестве изданий.
Именно эта бездонная, высшая, смелая простота была свойственна творчеству Андрея Андреевича. Он терпеть не мог мудрствований. В математических его работах, особенно последнего периода, поражала ясность и простота, последовательность с которой развивалась мысль. Это было, как подъём в гору, вроде бы каждый шаг невелик и очевиден. Но вот остановишься перевести дух и вдруг видишь, как далеко внизу остались крыши, дорога, всё обыкновенное.
Удивительны были его рукописи, где каждая буква была буквально нарисована. Как я уже писал выше, сам процесс начертания слов превращался у Маркова в художественный акт, в своего рода священнодействие. А.А. любил особенную, двойного размера бумагу, которую мы получали для него в Вычислительном центре АН СССР. Листы эти под его руками превращались в образцы рукописного искусства…
Андрей Андреевич был артистом в самом широком смысле этого слова, когда сам жизненный процесс воспринимается как художественное действо. Эта артистичность проявлялась и в манере говорить, напоминавшей декламирование, и даже в походке. И сейчас у меня перед глазами эта величественно-смешная сцена, которую я столько раз восторженно созерцал. А.А. закончил лекцию и идёт по коридору 16-го этажа мех-мата, чтобы вымыть руки. Руки эти торжественно вытянуты вперёд, и он несёт их перед собою с выражением хирурга, направляющегося к операционному столу. Шаги его почти недискретны, и он плывёт в студенческом водовороте, как линкор на морском параде, не заботясь нимало, свободно ли пространство перед ним. И пространство действительно каким-то чудом оказывается свободным… Эта необыкновенная артистичность привлекала людей к Андрею Андреевичу. Она же порой и пугала. Не каждый был в состоянии оценить его своеобразный юмор и постоянную готовность к мистификации. Должен сказать, что А.А. высоко ценил эту способность в других.
Однажды несколько озорных моих знакомых стали звонить по различным номерам и просить к телефону Бетховена. Обычной реакцией было возмущение. А.А., как ни в чём не бывало, ответил, что позвать Бетховена к телефону он не может, поскольку таковой здесь не проживает. В ответ на ещё более нахальную просьбу передать Бетховену привет А.А. вполне спокойно заявил, что, к сожалению, не может сделать и этого, так как Людвиг ван Бетховен умер в Вене в 1827 году.
— Извините, пожалуйста, мы, видимо, не туда попали.
— Пожалуйста. Всего доброго.
Телефонные озорники попали в самую точку…
Ещё одним проявлением мистификационных наклонностей А.А. была его манера прочтения — нет, опять-таки исполнения — различных бюрократических документов. Многие участники и гости Учёного совета мех-мата и других подобных собраний, по-видимому, помнят это зрелище: А.А. держит бумагу несколько поодаль, с глубоким почтением к ней, торжественно, как один восточный монарх держал бы послание другого столь же восточного монарха (я всегда в таких случаях думал, что не хватает прислужника для держания бумаги и другого прислужника с опахалом). Голос А.А. переливается звонкими и величественными обертонами. Затёртые бюрократические формулы, обычно проскальзывающие по самым окраинам нашего сознания, вновь сверкают во всей своей идиотской значительности. Аудитория смеётся до слёз… и порою диссертанту тоже становится легче в нелёгкой его участи. Многим московским математикам памятно давнее такое заседание в аудитории 14–08, трагическая докторская защита одного из учеников П.С.Александрова [58] . Не знаю, кто там был прав по так называемому существу. Думаю, что теперь, когда Павла Сергеевича нет с нами, по крайней мере, некоторые из этих молодых (тогда), энергичных и талантливых учёных вспоминают случившееся с печалью. Поведение Маркова в гуще этого скандала представлялось парадоксальным: тепло отозвавшись о диссертации и диссертанте, он затеял дискуссию с одним из официальных оппонентов, известным математиком, академиком, отзыв коего загадочным образом соединял абстрактные топологические конструкции диссертанта с возможным будущим решением проблем перевозки мяса и молока (о проблеме производства таковых в то время ещё не принято было говорить). Трактуя этот отзыв в духе обычного своего прочтения бюрократических бумаг, А.А. со всех направлений неизменно возвращался к «перевозкам мяса и молока», каждое новое упоминание было ещё более значительным и вызывало ещё более мощный взрыв смеха в аудитории. Оппонент обиделся, конечно:
58
П.С. Александров, 1896–1982, крупнейший математик, один из творцов современной топологии. Я немного рассказал о нём в цитированных выше воспоминаниях о мех-мате («Успенский пишет о Коломогорове»).
— Зря Вы так, Андрей Андреевич, ну зачем же? Я просто хотел сказать, что самые абстрактные вещи могут иметь конкретные применения…
В том же духе дипломатично высказался и Председатель совета [59] . Здесь уж Андрей Андреевич рассердился:
— Я ведь говорил об отзыве официального оппонента. Отзыве о дис-сер-тации. Здесь члены Учёного совета сидят, профессора, не дураки какие-то, чтобы объяснять им об абстрактном и конкретном. Я и сам не такой дурак, это понимаю.
59
Если мне не изменяет память, им тогда был замечательный геометр Николай Владимирович Ефимов (1910–1982). Я слушал у Николая Владимировича курс математического анализа. Это было незабываемо.
И тогда мне казалось и теперь кажется, что А.А. сознательно избрал эту парадоксальную линию, прошедшую контрапунктом через всё трагическое действо, чтобы смягчить и сделать более человеческой сложившуюся ситуацию.
При всём своём опыте ученики его, включая и автора этих строк, раз за разом оказывались «жертвами» одной и той же ловушки: «Вчера вечером я вышел из дома…» — начинал, бывало, А.А…. Он был серьёзен, даже несколько трагичен. Далее следовало crescendo, события (самой разной природы) становились всё более невероятными. Мы застывали, — что же дальше? «И здесь… я проснулся» — вдруг заявлял Андрей Андреевич и тут уж начинал улыбаться. Этот необычайный мир, столько раз сотворённый им на моих глазах, запечатлён и в единственном известном мне (и, к сожалению, незаконченном) прозаическом произведении А.А., рассказе «Опыт профессора Иванова», опубликованном в уже упоминавшемся первом томе трудов А.А. Маркова.