Удавшийся рассказ о любви (сборник)
Шрифт:
– Что с того, что готов? Да тише, тише!.. Все равно ведь жену прописывать надо.
И отказали – велели на следующий день приехать (может, что и будет) и странно посмотрели на него, когда он, сам еще не подумав, выпалил:
– Да и черт с ней. Пропишите одного! Ладно!
Все равно отказали и со смешком спросили:
– Что, разводиться разве будете?
Перед отъездом, в парикмахерской, он заметил, что и точно седина в голове пролезла кустами. Заерзал, вздохнул, сплюнуть захотелось, и парикмахер, пухлый, сытый, живший своим местом, сказал – отнял бритву от лица и сказал:
– Да сидите же, друг мой, спокойно.
И опять деревня. И скоро деревня
– Георгий Константиныч, – всхлипывал, плакал он, – Георгий Константиныч!.. Жизнь-то наша, где она? Э-эх!
И вот собеседник уйдет, а Иван Семеныч сидит на крылечке, на виду деревни, обхватит голову и плачет с каким-то непонятным укором. Плачет, мычит что-то в ладони.
Жена к этому времени стала особенно бояться, и не почему-то, а просто неподвластны ее уму, непонятны были столь быстрые его переходы от брани и крика к плачу. Поначалу она приходила чуть где какой шум: не чтоб его позвать – этого она всегда боялась, а чтоб хоть постоять молчком в стороне. Но теперь и приходить перестала, дома ждала (или не ждала, этого уж никто точно не знает).
Я в тот день уезжал, попрощался с Катериной до следующего раза. Я ушел, как и приехал, налегке и дорогой нагнал Иван Семеныча. Хотел спросить, не уезжает ли и он в город, но увидел ружье за его плечами, нагнал и только поздоровался.
– За утками, – сам сказал он.
Не помню, как случился разговор и как вообще случаются такие разговоры о том, что сколько прошло лет, а все по-старому, а деревня эта все такая же, все бедная, все на бабах одних и так далее. Это было накануне укрупнения колхозов. Говорили о председателе Грузде и о других. Иван Семеныч подчеркивал, что «все они здесь сонные, нерасшевеленные» и что «нам, горожанам», то есть ему и мне, это особенно заметно. А главное, не умеют они ценить личность, человека, даже если человек этот искренне хочет им помочь, – выяснилось, что Иван Семеныч имел в виду самого себя. Он разволновался, распалился:
– Ну темные люди, ну как им поможешь?.. Ты Кулика хотя бы вспомни. Что с Куликом-то они сделали, а? Молчишь?
Ответа никакого он и не хотел, сам говорил… Кулик, бабьеподобный, всегда доверчивый мужичок, был тем самым единственным человеком, который забивал в деревне скотину. Нежнейший в разговоре, добрый, мягкий, пятнадцать волосков в бороде – всегдашняя насмешка баб. В поле и дома он работал тихо, спокойно и, кроме того, имел страсть: был удивительный резчик по дереву, коньков, чертиков, петушков намастерил и деда своего вырезал – как живой смотрел дед (высшая похвала в деревне). Сидел он обычно на крыльце, с ножичком, и мелкая стружка по ветру. Или с наждаком – полировал, наводил вид. Затем уже не сидел на крыльце. Во двор ушел. Но и там не спрятался… Со смехом и прибауткой вырвала у него однажды Рыжухина баба злополучного конька (на общем собрании) – а резак Пантюхин в те дни уехал
– Он и к дереву-то нежность имел, все гладил, гладил. Дереву-то больно боялся сделать!
Иван Семеныч выкрикивал, будто даже радовался, а я видел перед собой этого Кулика, небольшого, обшарпанного мужичонку. Глаза у Кулика были удивительные: мигающие к каждому слову и красивые.
– И ведь они не передумали! Четвертый год уже скотину колет, в мясе стал разбираться…
Иван Семеныч швырнул окурок.
– Назло заставили, единственно назло!.. Надоели им его фигурки затейливые, спокойствие им его надоело, вот!
Затем заговорил о себе. Оказалось, что когда-то у него вдруг появилось желание остаться в деревне, председателем стать и поднять колхоз.
– Муравьем вкалывал. О себе не думал, лишь о них, пример подавал! Только что на голове не ходил, но они остались такими же. Хоть убей, сонной осталась деревенька, – говорил он. Деревенька, может, и менялась, но медленно, вяло и уж, конечно, совсем не так, как хотелось Иван Семенычу. Ему вспоминались двухчасовые артобстрелы, атаки, ночные вылазки, – солдат, что называется, до мозга костей, да еще поработавший в городе, он уже совершенно не имел терпения. Приказ – это значит умри, но сделай? Как же так?.. Взять «языка» могут, в тыл ночью пойти могут, а хлебушка или свеклы вонючей вырастить не могут, хоть ты их пристрели одного за другим!.. Не то чтоб Иван Семеныч совсем не понимал, он понял, что хлеб и свекла вонючая всю жизнь именно так и росли, именно не по приказу, но когда понял, то еще больше затосковал.
– В город, в город!.. Тогда же я решил, раз и навсегда решил.
Двое по перелеску – мы шли по тропе, идти вдвоем было удобно. Иван Семеныч уже сбавил жар, привык ко мне и говорил спокойно:
– Бродов. Кустанцев. Васька Жахирев… Пять человек мужиков после войны сбежало в город. И каких мужиков! Работяги! Сразу поняли, что с лодырями каши не сваришь… Жахирев шахтерит, в газете видал, морда в верхнем углу, плохо ли? Семьи свои поувозили. А другие и вовсе бросили, плохо ли бабу сменить?
Он закурил, сплюнул налипшим табаком.
– Есть у меня два-три местечка на примете, тоже скоро пристроюсь. Привык я уже к городскому обхождению, к разговору привык. Даже такую мелочь, как в парикмахерскую зайти, и то люблю. Есть, есть на примете два-три местечка!..
Странно было это слышать от человека, уже поседевшего, которому уже вполне перевалило за сорок, – он все еще жил каким-то будущим, не здесь жил. Я сказал, что, может, ему все-таки стать председателем колхоза, из него, видно, выйдет неплохой председатель.
– А почему ж нет? Очень может быть. Но это на крайний случай.
Он сказал так и приосанился. Ему все еще казалось, что в деревне он непременно самый умный, самый хозяйственный, самый уважаемый, каким ценился когда-то.
Видно, я ему еще как-то польстил. Польстил, сам не заметил. И когда мы подошли к тому пеньку (сухому, без налипших грибков), Иван Семеныч говорил свысока и держал в голосе некую многозначительность.
Сначала нет. Сначала он предложил мне поесть, перекусить – давай, давай, в дорогу это всегда замечательно. У меня были кой-какие запасы, Иван Семеныч вынул из темной глубокой сумки газету, огурцы, хлеб, сало, ну и аккуратную четвертинку самогона – охотник! – все это расставилось на пеньке, трава была теплая, а над пеньком, над едой и над нами красно-красно садилось солнце. Лесок млел в лучах.