Украденные горы(Трилогия)
Шрифт:
Публика встретила мое признание бурными аплодисментами, а чей-то голос, явно с завистью, выкрикнул из задних рядов:
— На бис тебя, Юркович, просим! На бис, на бис!
В тот же миг из суфлерской будки зло зашипел Викторовский:
— Прекратить целованье! Зося, живо к дверям!
Ганнуся схватилась за голову и, путаясь в длинном платье замужней шляхтянки, двинулась к двери, а я… Да что обо мне говорить, я вынужден был кончать спектакль. Не знаю, хорошо ли, плохо произнес я свой последний монолог — перед казнью, одно скажу по правде — я с радостью дождался
Медленно опускался занавес, сотни рук аплодировали нашим артистам, слышались одобрительные выкрики, а я, подхватившись с пола, выскочил за кулисы, а оттуда на улицу, лишь бы скорее добраться до главного корпуса школы, где, рядом с классами, помещалась наша спальня. У меня было одно желание: убежать, спрятаться куда-нибудь от товарищей, от Ганнуси, от самого себя, за то, что не сумел скрыть своих чувств к девушке, а вынес их на посмешище людям.
Неожиданно я услышал позади себя чьи-то шаги, кто-то, видно, догонял меня, чтобы поиздеваться надо мной.
— Куда бежишь, артист? — узнал я голос Антона.
Кайстро подскочил ко мне, на ходу обнял за плечи и стал нахваливать мою игру. Он ни одним словом не обмолвился насчет моих любовных фантазий, которые я осмелился втиснуть в пьесу великого драматурга.
— Молодец, Василь! Я не жалею, что не взялся за эту роль. Признаюсь, я не сумел бы исполнить ее так, как это удалось тебе.
Я горько усмехнулся. Ах, что мне эта роль. Меня мучила совесть, как я теперь буду смотреть в глаза Ганнуси.
Первым революционным актом Гнединской школы был единодушный бойкот законоучителя — попа Григоровича. Когда он, держа под мышкой журнал, вошел в класс, ученики встретили его таким залихватским, пронзительным свистом и грохотом парт, что он, зажав ладонями уши, бросился назад к дверям, там полой широкой рясы зацепился за ключ, споткнулся и полетел бы со всех ног на пол, не подхвати его управляющий школой, как раз подоспевший на этот шум.
— Это недостойно настоящих революционеров, — сказал, с трудом сдерживая гнев, управляющий. — По новому школьному положению Временного правительства закон божий не вычеркивается из программы. Он — добровольный предмет.
— Мы не признаем Временного правительства, — осмелился ответить за всех Алексей Давиденко. — А потому не признаем и его школьного положения.
— Вы, Давиденко, полагаете, что революция исключает дисциплину?
— Есть революция, Нил Яковлевич, но есть и контрреволюция.
— Так, может, мы, педагоги, и есть те подлые контрреволюционеры?
— Про всех педагогов мы этого не можем сказать, но кой о ком…
— Вам, Давиденко, желательно было бы, чтобы мы посрывали медные пуговицы со своих мундиров. Не так ли? Чтобы мы не ученьем занимались, а играли с вами на сцене да ходили по вечерам на гулянки?
— Нет, — отрезал Алексей, — нам желательно было бы, чтобы вы, Нил Яковлевич, очистили школу от реакционеров, подобных… — Давиденко запнулся, оглянулся на ребят, что полукругом стояли за его спиной, и, увидев в их глазах
— Вот оно что, — нахмурился управляющий. В первое мгновение он не нашелся что ответить, защищать черносотенца было не так-то легко. И потому он предпочел уклониться от дискуссии. Овладев собой, он сказал сурово: — Если вы, Давиденко, сядете на его место, тогда пожалуйста, я уволю Левковцева. Понятно? Такого опытного садовода нелегко найти. При всех режимах — и революционных и контрреволюционных — Левковцев будет в этой должности на месте…
Но Давиденко не сдавался. Ученический комитет, председателем которого избрали Алексея, уполномочил его поставить перед управляющим еще один ультиматум:
— Мы освищем и Левковцева, если он позволит себе глумиться над нашей, как он говорит, мужицкой речью.
— В этом есть свой резон, — Нил Яковлевич хотел поскорее закончить неприятный разговор и избегал возражений. — Никто не имеет права оскорблять ваши национальные чувства. Больше этого не повторится, ученый садовод Левковцев будет заниматься на уроках садоводством, а не политикой.
Коллектив педагогов Гнединской школы пополнился еще одним учителем, Константином Григорьевичем Пасием, тем самым, которому по доносу волостного пристава запрещено было учительствовать, так как он, видите ли, осмелился в Ро- манках, после уроков в школе, собирать у себя дома охотников послушать «Кобзарь» Шевченко. Пасия рекомендовал педагогическому совету Петр Михайлович Цыков. Тогда управляющий не догадывался, что он принимает ярого единомышленника Цыкова; когда же узнал об этом, было уже поздно.
Впервые за пятьдесят лет, с тех пор как существует школа, в ее толстых глинобитных стенах на равных правах с русской речью зазвучало с кафедры украинское слово. Это был настоящий праздник — тот первый урок. К нему тщательно готовились. Раздобыли где-то портрет Шевченко работы Репина, освободили от «всероссийского палача» роскошную позолоченную раму и под стекло вставили портрет великого поэта; затем, по старому обычаю, украсили портрет вышитым рушником; не забыли и о столике нового, подвергшегося при царе преследованию учителя: на его столик поставили расписной опошнянский глечик с букетиком красных гвоздик. Ученики тоже оделись во все лучшее; в праздничные вышитые рубашки, в форменные, с медными пуговицами, тужурки и даже, как в тот день, когда Цыков собрал всех учеников, чтобы объявить о конце самодержавия, прикололи себе на грудь красные банты…
Весь класс поднялся, когда в дверях появился Пасий. В классе установилась глубокая тишина, какая бывает только в степи, когда в летнюю пору из-за горизонта покажется жаркий краешек солнца. Учитель еще с порога поздоровался с учениками, попросил сесть, быстрым взглядом окинул класс, задержав его лишь на портрете, и легким шагом прошел к своему столику, мгновенно ощутив, что с его утомленных неустанной борьбой плеч свалилась тяжесть, что он на много лет помолодел и душа его, как и в тот, первый год учительствования, опять полна верой в победу добра над злом.