Украденные горы(Трилогия)
Шрифт:
— Гната Голого дайте мне, — требовал он. — Только Гната буду играть, это моя роль.
— Но ведь Гнат Голый вылитый Давиденко, — возражал «философ» Викторовский, бессменный суфлер нашего театра.
— Ага, — вспыхнул Кайстро, — так вот где собака зарыта. Давиденко может играть честных, благородных людей, а Кайстро — только негодяев и предателей, таких, как Чалый. — Антон махнул рукой и с гордо поднятой головой демонстративно вышел из класса.
Почти такая же сцена повторилась и с Ганной Пасий, которую вместе с отцом мы пригласили с хутора на распределение ролей.
— Зосю я не стану играть, — заявила
Отец всячески пытался убедить ее, доказывал, что игра на сцене высокое искусство, что подобное сценическое перевоплощение надо понимать как искусство создания образа — положительного либо отрицательного, — способного волновать сердца, и не только волновать, но и вести их за собою… Но это не подействовало на дочь, она стояла на своем: роль Зоси — не ее роль.
— Ну хорошо, — Пасий незаметно подмигнул мне. — Я вижу, Чалого Кайстро не будет играть, и его роль придется играть Юрковичу. Неужели ты не хочешь помочь Василю?
Ганна перестала перебирать пальцами ленту в косе, подняла голову, удивленно взглянула на отца.
— Чем же я смогу ему помочь? — спросила.
— Сыграть роль Зоси, доченька.
— Но ведь Василь сам не захочет.
Я, не подумав, выпалил:
— Как это не захочу? Если ты, Ганнуся, согласишься, я сыграю.
Пасий засмеялся, положил нам обоим руки на плечи, сказал:
— Ну вот и все. Теперь беритесь за роли. Смотрю я на вас, дети мои, — при этих словах он по-отцовски прижал нас обоих к себе, — если б вы того захотели, из вас могла бы выйти недурная пара на сцене. И не только в этом спектакле, а и в будущих. Ведь революция убрала с нашей дороги все преграды, смела все нелепые указы и запреты. — Он заглянул в наши взволнованные лица. — Надо постараться, друзья мои. Покажите со сцены этот трагический период в истории Украины. Пусть знают люди, во что обходилась народу измена таких вот честолюбцев.
Мы молча согласились и в тот же день принялись разучивать роли. Не знаю, как Ганна, потому что в лице отца она имела понимающего режиссера, а я, вынужденный надеяться лишь на свои собственные силы, пролил немало пота, чтобы перевоплотиться из ученика сельскохозяйственной школы в смекалистого, храброго гайдамацкого полководца, который впоследствии, утратив веру в народные силы, поддавшись на уговоры шляхтича Шмыгельского, идет на подлую измену. Я с жаром взялся за дело: учил наизусть слова роли, оставшись один, особенно перед сном, вдумывался в поступки Саввы Чалого, искал первопричины его измены, на репетициях же взвешивал каждый жест, подбирал тона и полутона каждой фразы, упорно искал оригинальные мизансцены. Скажу прямо: практика ольховецких сценических увлечений, смелых драматических упражнений против поветового старосты, которые так деспотично оборвал ольховецкий священник Кручинский, очень пригодилась мне теперь, и я с огромным увлечением трудился над своим перевоплощением.
Настал день спектакля. Пока публика занимала места, я гримировал артистов, наклеивал усы, подрумянивал щеки, губы. Помог и Ганнусю загримировать под панну Зосю. Щеки она сама себе нарумянила, а глаза я ей подвел, по бровям тоже прошелся черным карандашом, а когда принялся подкрашивать губы, почувствовал, что рука моя дрожит, а
— Любимая моя, — вырвалось у меня.
Она погрозила мне пальцем:
— Этого, Василь, нет в пьесе…
— Что ж, что нет. Драматург, по всей вероятности, забыл вставить. Вот я напишу пьесу специально для тебя…
— Как это для меня? — удивилась она.
— А так. Тебя буду видеть перед собой, когда сяду писать.
— А разве так можно?
— Я слышал от Полетаева, что можно. Это моя давнишняя мечта, еще с того дня, как впервые увидел тебя.
— И о чем бы ты писал?
— О чем? О глубоком чувстве, о большой любви дочери степей к…
Я запнулся, не зная, как деликатнее намекнуть на свою особу (это ж было бы признанием в любви, о чем не место говорить за кулисами), но Ганнуся, не утерпев, спросила:
— А к кому — скажи…
Я, конечно, перевел все в шутку, назвав гимназиста Сашка Окуня.
Она поняла шутку и тоже рассмеялась. Но вдруг, вспомнив, видимо, что-то, посерьезнела, проговорила чуть слышно, чтобы никто из артистов не слышал:
— Вчера опять встретил меня на мостках за хутором. Хоть не ходи на тот берег. Нарочно подстерегает или так просто? Я на мостки, а он из кустов…
— Что же ему от тебя понадобилось?
— Заладил про свои чувства, дорогой перстень хотел надеть мне на палец…
— А ты ему что на это?
— Вырвалась и побежала.
Нашу беседу прервал второй звонок. Пора было готовиться к выходу на сцену. Я в последний раз оглядел артистов, помог Давиденко наклеить казацкие усы, проложил две суровые черточки между бровями. Я клокотал от гнева, пока рассказывал ему о наглости Сашка.
— Вот тебе и равенство и братство. Какой-то гимназистик чувствует себя хозяином положения.
Алексей мрачно оборвал меня:
— Ни равенства, ни братства пока что у нас нет. При Керенском не жди равенства. А «побрататься», — Алексей поднял свой огромный кулачище, — побрататься с Сашком мы готовы, ежели встретим его на тех мостках.
Все, что я записал в дневник, лишь вступление к тому, что произошло с нами на сцене. В пятом действии, перед тем как должен был прозвучать предсмертный монолог Чалого, на сцену выходит Зося. «Будь здорова, моя звездочка», — говорит Чалый, целуя ее. Далее идет Зосина последняя фраза: «Зайдешь же сына перекрестить». Но вместо того Зося падает мне на грудь и начинает по-настоящему рыдать. Мне следовало бы проводить ее до дверей, обратиться с одним-двумя словами, а я вместо того… Что на меня накатило, сам теперь не пойму. Я забыл, что стою на сцене, перед массой зрителей, и принялся ласково успокаивать… Но не Зосю, а мою любимую Ганнусю, так горько плакавшую неподдельными слезами. «Не горюй, родненькая, — сказал я, привлекая ее к себе. — Я ж тебя люблю больше всех на свете. И никакой Сашко (хоть бы сказал «Гнат») не в силах нас разлучить. Солнце так не любит нашу землю, как я тебя, Ганнуся…» У меня все перепуталось в голове — и слова роли, и слова, рвавшиеся из сердца, а когда коснулся устами ее уст, то вдруг почувствовал, что если я не прикрикну на себя самого, то потеряю голову и на виду у всех схвачу ее на руки и понесу, понесу под самые звезды, до самых моих далеких Карпат, пусть бы взглянула мама, какую дивчину полюбил я в степи…