Умирание искусства
Шрифт:
Удивительно не то, что и в самой поэзии его что-то не выдержало, поддалось, надорвалось. Удивительно, что наряду со стихотворениями слегка или вполне покалеченными создавались до конца и вполне совершенные; больше, чем совершенные: такие, что забыть их нельзя. Верю, — хочу верить, что они не будут забыты.
Но нельзя забыть и другого. Пока совесть жива, нельзя забыть.
Да, я лежу в земле, губами шевеля…Кто же зарыл его в землю, кто его пихнул ногой в могилу?
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко…Кто посадил его под замок? Кто держал его в холоде, голоде, страхе и униженьи? А когда он умер, замученный, помянул ли его кто-нибудь вслух хоть единым словом? Молчали. Пикнуть
1961
ХОДАСЕВИЧ ИЗДАЛИ-ВБЛИЗИ
Плох тот критик, который в своих оценках не соблюдает различия между "это мне по душе" (или "не по душе") и "это хорошо" (или "не хорошо"), – "по-моему", хорошо, но все же "для всех", а не просто "для меня". Первое требование, предъявляемое критику, именно в том и состоит, чтобы он это различие соблюдал и не поддавался искушению смешивать эти две оценки. Ни к читателю, ни к писателю мы такого требования не предъявляем. Читатель волен не читать и тем более не перечитывать того, что хоть и "хорошо", но его не радует или не волнует. Писателю мы готовы простить неоправданную приязнь или неприязнь к другим писателям (даже и литературную, а не личную) ровно в той мере, в какой признаем своеобразие и могущество его собственного дара. Похвалы Толстого Бертольду Ауэрбаху не хоронят Толстого, хоть и не воскрешают Ауэрбаха. Гете к концу жизни завоевал себе право отвергать Гёльдерлина, Клейста, Жан Поля – величайших среди его младших современников. Непонимание поэзии Блока, столь бурно проявлявшееся Буниным, не умаляет Бунина, как не умаляет, разумеется, и Блока. Но, становясь критиком, писатель (как и читатель) должен ограничить произвол своего выбора, что ему, если он это понял, сплошь и рядом вполне и удается. Лучшие критики не те, что пишут одни рецензии. Андре Жид едва ли не первый оценил Клоделя, Пеги, Жироду, Мишо, авторов отнюдь ему не родственных, его писаниям вовсе не созвучных. Т. С. Элиот отдал должное не только позднему Йетсу, но и Теннисону и даже стихам своего антипода в поэзии, Киплинга. Вячеслав Иванов узнал поэта в совершенно чуждой ему Ахматовой; Андрей Белый – в Ходасевиче. И если сводить критику к одним оценкам было бы нелепо, то крайняя узость или опрометчивость оценок, хотя бы и не высказанных, подразумеваемых только, все же сводит критику на нет.
Полной объективности, что и говорить, в области оценок быть не может; но полная субъективность, даже и в этой области, может и должна быть преодолена. Может и должна. Только это не значит, что, чем легче кто-нибудь ее преодолел, тем это для него лучше, тем скорей мы его сочтем критиком, достойным доверия или пусть хоть внимания. Такая легкость, наблюдаемая, например, в университетской среде, где изучение слова не всегда проистекает из влечения к слову, свидетельствует лишь о слабости, а то и полном отсутствии личного отношения к оцениваемому произведению или автору, в результате чего "объективность" достигается без труда, но оказывается внешней, пустой и никого в сущности не обязывающей именно потому, что она заранее готова. Иначе обстоит дело с тем, у кого есть живое чувство слова, а потому, хотя бы и колеблющаяся, вера в свое писательское призвание. Он тоже начинает с чужих оценок, с оценок воспитавшей его литературной среды, но усваивает их глубже, потому что ими определяются образцы, которым он следует, и, если ему и впрямь суждено стать писателем, его собственная – на первых порах по крайней мере – писательская манера. Критиком он может и не быть, но если он им будет, то ему придется расширить свой первоначальный горизонт и выйти за пределы тех оценок, которые определили характер собственного его писательства. Сделать это нелегко, тем более что это касается и всего прошлого, пересматриваемого заново (в нормальных условиях) и приспосабливаемого к своим нуждам каждым новым литературным поколением. Но нелегкость этого дела как раз и дает ему его настоящий смысл. Плох тот критик, который узкого выбора никогда не знал, как и тот, который не дополнил его другим, более широким, включающим все, о чем он по совести, на свой собственный страх и риск может сказать "это хорошо", даже если "это мне по душе" он обо всем сказать не может.
Можно не любить ни Некрасова, ни Фета или любить одного во много раз больше, чем другого, но в обоих случаях следует признать, что они поэты приблизительно равного достоинства. В первом случае признать это будет легче, во втором труднее, хотя признание это вовсе ведь меня не заставляет перестать любить Некрасова больше, чем Фета, или Фета больше, чем Некрасова. Никто мне не мешает предпочитать Достоевского Толстому, но это предпочтение еще не дает мне права "ставить" Толстого ниже, чем Достоевского. Если у меня есть та способность суждения немного издали, "со стороны", и то чувство ответственности, без которых критика превращается в каприз, я вынужден буду "ставить" этих гениев одинаково высоко, независимо от того, одинаково ли они мне дороги. Само по себе такое утверждение их равенства столь же банально, как превознесение одного в ущерб другому; оно подлежит проверке; оно имеет цену как вывод, а не как исходный пункт; однако именно в таких проверяющих, взвешивающих, "ставящих" усилиях мысли и состоит работа критика, а не в лирических извещениях о том, что к Фету у него "душа лежит", а к Некрасову не лежит. И тем не менее, хоть и нельзя отречься от этой истины, не отрекаясь от самой критики, начинается все же критика, если есть в ней жизнь, с чего-то пассивного, "лежачего": с восприятия художественного произведения (а не просто ознакомления с ним), с восприятия, при котором чужое создание это овладевает нами и мы (тем самым) овладеваем им, так что можем сказать, оно с нами слилось, стало частью нашего внутреннего мира. О стихах это верно едва ли не в большей степени, чем обо всем другом. Никогда мы их издали не поймем, если не было прежде таких, с которыми довелось нам сблизиться и сродниться. Те, что в юности пришлись нам по душе, определяют нередко до конца наших дней все наши, в том числе и отрицательные, оценки. Критику нужно бороться с этим; но и нужно, чтоб ему было с чем бороться. И пристрастие ему нужно, и беспристрастие, тем более что поэты враждуют между собой. Особенно резко в наше время. И хрестоматийное примирение их – чистая иллюзия.
Поэты враждуют, потому что "поэзия" для одного значит не то же, что для другого. Без выбора нет творчества; их выборы непримиримы.
Лет семь или восемь назад стал я читать поздние стихи умершего вскоре после того Готфрида Бенна – изумительные стихи, которых не только я, но и никто, кажется, от него
До того дал мне ее Блок, зачеркнувший многих; потом Анненский, Мандельштам, Ахматова (каждый по-разному, частично, лишь слегка заслоняя один другого, лишь слегка отодвигая Блока в прошлое). В недавнее время читал и перечитывал я с полным согласием, с полным участием стихи последних лет Пастернака и стихи последних лет Георгия Иванова, поэтов, чьи более ранние стихи не вполне приемлю я и теперь, а также, совсем недавно, "Линии" Игоря Чиннова; но того, что дала мне когда-то "Тяжелая лира", того, что дал бы мне Бенн, если бы писал по-русски (или того, что дал Пастернак Цветаевой, что дали Пастернак и Цветаева Святополк-Мирскому, не мне), этого я после Ходасевича ни от кого больше не получал. Признание это, как и все только что сделанные признания, конечно, еще не критика, но признаюсь я в том, без чего и критики быть не может и за что, как критик, я вполне готов нести ответственность. Пристрастия мои всегда старался я проверять бесстрастно и беспристрастно. Также и отталкиванья. Критик – тот же аптекарь, без весов ему не обойтись. Нет в его ремесле выверенных раз навсегда, абсолютно точных весов; пусть проверит свои, а проверив, пусть верит им, пусть мерит одной мерой всегда, а не сегодня одной, завтра другой, как это делают, увы, столь многие. Ходасевич и сам от весов не отрекался, разными мерами не мерил. Своим стихам он цену знал, но знал также, как и я это знал вместе с ним, что поэт он меньше Блока. Достаточно силы, однако, было в его стихах, чтобы поэзию заново определить и эту новую противопоставить всякой другой поэзии. Именно эта не существовавшая раньше поэзия и захватила меня, когда я ее узнал, и стала для меня, на время, едва ли не поэзией вообще. Теперь, как посмотрю назад, мне ясно, что на своем веку я больше читал Пушкина, Тютчева и Баратынского, не только чем Ходасевича, но и чем всех только что перечисленных поэтов, вместе взятых. Не будь, однако, того общения, того слияния с родной, русской поэзией, с поэзией нашего пусть и омерзительного века, которое Ходасевич в последний раз и всего сильней дал мне испытать, не были бы, я уверен, и те старые поэты так незаменимо, так горячо мне дороги.
Кончаю признания, возвращаюсь в аптеку, где мне и место. Беру весы. Они мне, как прежде, говорят: Ходасевич – большой поэт; Ходасевич – один из больших русских поэтов нашего времени. Как стыдно, какой стыд для всех нас, что до сих пор самое обстоятельное, что о нем написано, – это моя статья в "Современных записках" 1928 года! А иностранные историки нашей поэзии, уж не о Суркове ли они готовят диссертации? (Если же о Бальмонте, то и это ни к чему.) Да ведь и не только поэтом был Ходасевич. Похоже, что никто не читал его "Некрополя", его "Державина" – лучшей биографии на нашем языке; далеко не все его превосходные статьи собраны в томе, выпущенном Чеховским издательством. Никто, по-видимому, и не подозревает, что он был мастером русской прозы. Мы– то, впрочем, и подозревать не можем, потому что не избавились еще от провинциальнейшего предрассудка, согласно которому в прозе нет искусства, если нет вымысла. Иностранцы в этом пункте могли бы оказаться прозорливей; но они изучают, оценивать не решаются, а то и считают, что им нужно сообразоваться с оценками, провозглашаемыми в СССР. Там собираются как будто издать стихи Ходасевича, но не полностью и не отдельно, а запихав его с полдюжиной других столь же ободранных авторов в синий томик "Библиотеки поэта". Что ж, пусть издают, быть может, в этом месиве кто-нибудь и разберется. За рубежом "Собрание стихов" 1927 года разошлось-таки лет через двадцать, и H. H. Берберова воспроизвела его нынче в хорошо напечатанной (хоть и немного скучного вида) книге, за что ее надо очень благодарить. Тем более что она дополнила старый текст некоторыми не включенными в него или позже написанными стихами, а также ценными примечаниями, извлеченными главным образом из пояснений автора, внесенных им в принадлежащий H. H. Берберовой экземпляр того старого издания.
Вот она, эта книга; раскрываю ее. Читаю напечатанные другим шрифтом, по другой орфографии, такие знакомые, столько раз перечитанные стихи. Что же они, постарели, померкли? Ничего с ними не случилось. Они так же хороши, как когда я читал их в первый раз.
Палкой щупая дорогу, Бродит наугад слепой, Осторожно ставит ногу И бормочет сам с собой. А на бельмах у слепого Целый мир отображен: Дом, лужок, забор, корова, Клочья неба голубого – Все, чего не видит он.Как тихо, скромно, просто! Почти только картинка из детской книжки, да горько-иронический афоризм: у слепого на бельмах все, что мы видим, все, чего он не видит. И какое это "все" деревенски обыкновенное! Ничего лишнего. Никаких красот. Слова сплошь прозаически-верные, предельно точные. "Осторожно ставит ногу". Небо не какое-нибудь синее-синее, а так, голубое, да и всего лишь клочья голубого. Отчего же, однако, так ввинчиваются в сознание эти стихи? Оттого, что их смысл неотделим от незаметной, настойчивой, однострунной их музыки. Все рифмы на о, и, кроме того, прислушайтесь, везде это о, большинство ударений падает на о (все четыре в четырехударной строчке, третьей от конца): бродит, осторожно, бормочет, дом, лужок, корова, клочья, все, чего. Выньте этот звук, афоризм и картинка останутся, исчезнет поэзия – та, что возрастает, мы слышим, с каждым стихом и пребудет в нас, когда отзвучит последний: