Унтовое войско
Шрифт:
Сам Муравьев собрался в Петербург. Перед отъездом он вызвал Карсакова.
— В январе сядешь в председательское кресло главного управления края, а я или вовсе не вернусь из Петербурга, или вернусь через год. Полубольной я. Кашель вовсе замучил. А ты в самой поре. Порадей за Амур. Все мои адъютанты и чиновники особых поручений к твоим услугам. Все они мною воспитаны — с самолюбием, чувством долга и чести. Правда… не всегда становятся в струнку и, как говорят, избалованы мной. Ну да ты их всех знаешь и помнишь.
— Ваше высокопревосходительство, остантесь в Иркутске, сколько
— Стар я, Михаил Семеныч. Переслужил здесь. Давно бы пора уехать. Переслужил. В газетах и журналах меня ругают. Случается, что и поделом.
— Неужели вы думаете, Николай Николаич, что нет вокруг вас людей, преданных делу и способных на что-нибудь? Мне начальник штаба говорил… все штаб-офицеры… Посылайте всех, куда надобно! Я первый пойду на какое угодно дело, лишь бы иметь успех в ваших замыслах и стремлениях.
— Нет уж, Мишенька, друг мой, решено. Еду в Петербург, а там, что бог даст. Решено! Заселяй уссурийское поречье.
В приемной Карсакова ожидал Михаил Волконский.
— Ну что, уговорили? Как он?
Карсаков махнул безнадежно рукой.
— Едет он… Петербургские меценаты по делам сибирским боятся его приезда и заранее согласны со статьями Завалишина.
— Разве Николай Николаич пал духом?
— Он как будто между молотом и наковальней. Из Петербурга на него сыплются удары и здесь… не лучше. Петрашевский с Завалишиным пишут, о чем хотят, а жандармское отделение молчит. Когда это было, чтоб синие мундиры не заметили либеральных взглядов? Попробовали бы те либералы напасть на любого самодура-сатрапа! А на Муравьева можно. Вот он и смотрит на все сентябрем… В Петербурге ему пакостят, как только могут. Вот уж совершенно прав революционер Герцен! Он твердит, что наш Муравьев без всякого сравнения умнее и честнее всего кабинета совокупно. Истинно так! Хотя и слышим это от революционера…
Карсаков покачал головой:
— Просто не ведаю, как и быть. Сердце падает. Тяжело видеть нравственное состояние этого редкого человека. Он же святая простота.
— Из всех сил бьется, чтобы достигнуть лучшего.
— А находятся клеветники! И вот он теряет последнее здоровье и убивает в себе энергию.
В приемную то и дело заглядывали офицеры и чиновники управления. Карсаков и Волконский вышли.
В губернаторском доме у Николая Николаевича в присутственные часы был назначен общий прием. В главном зале разместились военные и гражданские чины. Отдельно стояла молодежь — старшие ученики гимназии. В смежной комнате разместилось купечество с городским головой..
Все находились в напряженно-тревожном ожидании. Что-то будет?
Из кабинета вышли военный и гражданский губернаторы. Они были спокойны. И те, кто ожидал приема, успокоились.
И тут распахнулась дверь кабинета. Многие даже ничего не успели заметить, не то, что разглядеть. Оттуда не вышел и не выбежал, а скорее вылетел разъяренный граф. Стоящие у дверей увидели перекошенные гневом черты его лица, дрожащие губы.
Сделав несколько шагов, граф подобрал саблю, оперся на нее и заговорил громко:
— Господа! События последнего времени, потрясшие наш край… Бог знает, что такое… Кругом ненависть
Господа! Кому как не вам знать, что до моего приезда сюда управление краем было… помойной ямой. Все и вся покупалось за деньги. Купцы и чиновники, перероднившись и перекумившись, все были отъявленными взяточниками, грабили казну и давили народ. Взятки вошли в привычку, они не считались не только преступлением, но и делом сколько-нибудь зазорным.
Всякое подобие правосудия исчезло. Мог ли я терпеть это?
Нет, нет и нет!
Я чистил эти авгиевы конюшни, сколько было во мне сил, и вычистил!
Отныне сибиряк-крестьянин, ссыльнопоселенец и бесправный каторжанин получили понятие о правосудии, доступности власти и существования чиновника, который не берет с них ничего.
Каюсь, прибегал я иногда к, мерам деспотичным, но оставался всегда бессребреником, полагая, что несу пользу отечеству. Да, бывал я тяжел и крут, но всякое новое деяние не утверждается легко.
Господа! Я сознаю, что больше всего наломали мы дров на Амуре. Все помыслы свои, все чувства сосредоточивал я на этом деле — детище моем… — Голос графа зазвенел, готовый сорваться на тонкий вскрик. На глаза его навернулись слезы. Все те, кто еще только что смотрели на него, опустили головы. — Я сознаю, — продолжал с трудом граф, — что амурское дело часто вовлекало меня в проруху и я попадал впросак. Не для себя я старался, а для России. И она меня будет судить!
Муравьев-Амурский замолчал, пронзил взглядом присутствующих и при гробовой тишине быстро прошел в залу и остановился перед гимназистами и молодыми чиновниками.
— Ну, а вы, пасквилянты, что дадите России? — грозно спросил он и, не получая ответа, продолжал: Готовы ли вы бескорыстно служить народу или по-прежнему дышите затаенной злобой и ненавистью чиновника-туземца ко всем «навозным», кто, по вашему воображению, десятками налетают ежегодно в Иркутск за чинами и орденами? Вам ненавистно видеть, что к своим «навозным» присным я питаю слабость, няньчусь с ними и тешу их, щедро расточая им чины и кресты, вручая самые деловые и серьезные места на управление краем А кто же, как не они, таскались и таскаются со мной по мертвой тундре! Кто, как не они, ставили оборону Петропавловского порта! Кто, как не они, терпя лишения, уходили в сплавы по Амуру, переносили холод, лихорадку, недоедание! А вы что делаете в свои молодые годы? Протираете штаны в присутственных местах да слушаете, как ваши седовласые родители поносят Муравьева за то, что он не давал им грабить казну и народ.
Полюбуйтесь-ка на них!
Да, надо признать, что не все те, кого я взял к себе на службу, оправдали мое доверие. Я прогнал тех от себя и строго наказал. Я готов раздавить собственной рукой всякого моего фаворита, если он окажется взяточником и пачкуном. Да будь у меня сын, единственный и нежно любимый, замечен в подлости, я зарядил бы им пушку и выстрелил бы!
А ваш удел — сгибаться в перегиб да ждать наследства… чего еще?
Да, годами вы молоды, а для великих дел перестарки!