Уплывающий сад
Шрифт:
— А сегодня на выгоне две машины с евреями расстреляли, — произносит Агафья и смотрит мне прямо в лицо своими слезливыми, грибковатыми глазенками. Я машинально подношу руки к вискам, однако тут же их опускаю, одернутая ее резким взглядом. «Надо знать», — вспоминаю я ее слова, когда после первого сообщения о жестокой расправе, которую учинили немцы в нашем местечке, я тихо запротестовала: «Агася, я не могу это слушать… Я больна, пощади меня». — «Надо знать, поглядеть. И запомнить», — возразила она, и с тех пор я не отваживалась ее прерывать.
— Их расстреляли поутру, вы еще спали. Я как раз встала, мы с братом в Лубянки за мукой собирались ехать. Ни щепотки муки в кладовке! Приехали, было
Он повернул, тихонько, оставил лошадь в орешнике сбоку от дороги, тут как раз туман поднялся, и, когда я села в траву на опушке леса, уже все было как на ладони…
Видно, она заметила, что я побледнела, потому что замолчала и ехидно наблюдала, как я тянусь за стаканом чая. С ложки просыпалось немного сахара — рука дрожала.
— Скажи я кому, что вы, пани, такая неженка, вот бы смеху-то было! Нежность нынче нужна жесткая, да, да, жесткая. Другой — грош цена.
Маринованные Агафьины грибочки сурово засверкали, я поставила стакан на место.
— Их было немного, самое большее — семьдесят человек и немчуры малость. Брали ночью, в Пригородке, в том районе, что у пруда. Теперь часто берут — в гетто же все не поместятся. Немчура ходит там и сям, ружья наготове, а как кто из них крикнет — что твой пес залает. Евреи роют ямы, в ямах уже трупы. Роют тихо, основательно — не абы как. Вы только подумайте: самим себе могилу рыть… И что они чувствовали, пока рыли? Знаете?
Я затрясла головой.
— А я знаю! Ничего, ничегошеньки они не чувствовали, они уже заранее были мертвецами… Когда вновь начали стрелять, я подскочила, хотела бежать в лес, дальше, чтоб не видеть. Но не побежала. Что-то удерживало меня на месте, говорило: гляди, не закрывай глаза. Ну я и глядела.
Она замолчала. Я сидела не шелохнувшись, больше, чем когда-либо ощущая свою немощь, груз своего увечья. Агафья убрала поднос, который держала в руке, развязала тряпку на поясе и вытерла лицо. Подошла ближе, пододвинула себе стул. Обычно она никогда не садилась, из-за этого меня охватил необъяснимый страх.
— Знаете, кто там был, среди них? — спросила она шепотом, не спуская с меня глаз. — Была та черная девица, которую вы прогнали…
— Откуда тебе это известно? — оборвала я резко. — Ты же ее не видела.
— А вот знаю. — И я знала, что она говорит правду. — Вы же сами говорили: писаная красавица, чернявенькая, косы длинные… Знаю. Знаю даже, чья она дочь.
Агафья смотрела на меня, а мне от этого ее взгляда делалось не по себе, я хотела сказать,
— А я что, говорю, будто это вы в ее смерти виноваты? — донесся до меня голос Агафьи, читавшей мои мысли.
«Я ни в чем не виновата!» — хотела прокричать я, но в этот миг, хотя голос вернулся, я вдруг осознала, что совесть не позволяет мне произнести эти слова.
И Агафья это поняла.
Она встала. Ее низкая, коренастая фигура внезапно показалась мне статной и властной. Она вновь намотала на себя тряпку, взяла со стола поднос, тарелки. На пороге обернулась:
— Она стояла там совсем голенькая на этом пустом выгоне, вся в солнце, и ждала, пока ее убьют. Но тот, кто в нее целился, никак не мог выстрелить. Видать, падок был на красоту. Он стоял и целился, она стояла и ждала. Затем подбежал второй, со светленькими волосами, прикрикнул что-то по-ихнему, оттолкнул того первого и выстрелил сам. Она ручонками замахала, упала — и так и осталась лежать.
Повисла долгая пауза, во время которой мы мерялись взглядами, Агафья и я. Потом я опустила глаза, а она вышла из комнаты, хлопнув дверью. Следующим звуком, который до меня донесся, был металлический грохот расставляемых кастрюль.
Самое трудное — сдвинуться с места. Затем, ощутив опору трости, мое бесчувственное тело становится легче — усилие, которое необходимо предпринять, чтобы сделать шаг, уменьшается. За двадцать лет я привыкла к своему увечью, так же, как привыкла к неизменной Агафье и одиночеству, на которое обрек меня уход мужа. Иногда мне даже кажется, что жизнь, проведенная в четырех стенах моего дома и четырех зеленых стенах прекрасного сада, — счастливая.
Шаг за шагом я ковыляю по комнате, в которой густеет мрак цвета красного вина (а может, крови?), — солнце уже клонится к закату. Моя трость с резиновым наконечником издает глухое, беззвучное постукивание. Второй рукой я опираюсь о мебель, стоящую по ходу моего движения: дубовый стол, массивный дубовый буфет, книжный шкаф. Иду я медленно, аккуратно, вопреки голосу разума, не велевшему вставать с места. Иду, быть может, повинуясь взгляду Агафьи, которой до сих пор боюсь, как будто я — все еще больной ребенок. Яркий свет ворвался через открытую дверь, больно ударил в глаза. В саду тихо, пчелы, такие шумные в полдень, умолкли, слышно лишь сверчков и чириканье воробьев, клюющих черешню. Подсолнухи развернули свои головки вслед заходящему солнцу. Это — мой самый любимый миг: терпеть не могу утро, предвещающее расцвет, и полдень, красующийся буйством жизни. А вот закат, неспешно, но неотвратимо нисходящий в ночь, не пробуждает во мне ни беспокойства, ни сожаления. Тропинка, окаймленная смородиной, ведет меня к цели. Здесь, среди цветов, некогда высаживаемых в замысловатые клумбы, а сегодня разросшихся в дикие заросли, здесь я увидела эту девушку, этого ребенка. Она лежала на земле, почти раздетая, ее красота ранила меня в самое сердце. Слабая, нежная, только когда она подняла глаза, я заметила: ребенок.
— Как вам не стыдно?! — закричала я. — Стыд и позор! В вашем-то возрасте! В чужом саду… Марш отсюда! Сейчас же! — Я не смотрела на парня, только на нее. Она поднялась с земли и быстро, смутившись, прикрыла наготу.
— Простите, — прошептала она.
В ее глазах еще теплился огонек любви, в движениях ощущалась нега, такая непривычная и неестественная для юного тела. Они уже уходили, а я все кричала о морали и разврате, которому предается едва оперившаяся молодежь.
— Стыд! — твердила я. — В вашем-то возрасте… стыд и позор…