Урок немецкого
Шрифт:
На этот раз он уехал, не простившись. Не думайте, что мать, выйдя из кладовки, заметила исчезновение отца, и когда Хильке по собственному почину сказала: — На него опять накатило или что-то такое, — она только вскинула глаза, преспокойно включила радио и под «Светлячки, светлячки» принялась за мытье посуды. Больше ничего не произошло. Хотя я еще чего-то ждал, больше ничего не произошло, и я бочком выскользнул из кухни и поднялся к себе в комнату — теперь, раз двери для Клааса закрыты, она навсегда останется моей.
В угловом шкафчике до сих пор хранились его вещи. Я отдернул тонкую занавеску, там на нижней полке лежала завязанная картонка, которую я дал ему слово ни за что не открывать. Все это время я держал свое
Теперь, когда Клааса больше не пустят в дом, он наверняка ждет, что я открою картонку и спрячу в безопасное место все самое ценное. Конечно же, он этого от меня ждет. Итак, я стал вынимать из картонки вещь за вещью, вертеть, рассматривать. Помню банку с коллекцией побелевших ракушек, рогатку и книжку «Юный садовник»; грязный, замаранный кровью носовой платок, тетрадки с сочинениями, и бечевку, и опять бечевку; помню также громовую стрелу в кульке, коробку оловянных солдатиков — все были целехонькие, — потом маленький самодельный подсвечник, вероятно, подарок художника; школьную фотографию — восемнадцать молодых старичков и пять старушек с косичками, — набросок художника к «Сборщику яблок», который я сразу запрятал себе под подушку; перочинный нож с перламутровой ручкой. И я помню также перевязанную стопку писем, которую ни за что бы не открыл, если б это были чужие письма, но почерк был брата и все они были адресованы Хильке. В каждом письме упреки и угрозы: он упрекал ее, что она опять не пришла — к торфяному пруду, на пляж, к маяку, — и угрожал, что «все кончено», если она в следующий раз не явится. Иногда он намекал на какое-то общее их воспоминание, на что-то увиденное ими на пляже однажды летом, не знаю уж точно, как это было, они вместе что-то наблюдали, мужчину и женщину среди дюн полуострова, чужих людей, которых увидели и за которыми потом пошли следом.
Я выложил все содержимое картонки, несколько вещей переправил к себе, в том числе набросок к «Сборщику яблок», но тут внизу зазвонил телефон. Я прислушался. Подошла Хильке, ответила, как всегда отвечала: «Вас слушает Хильке Йепсен, а кто говорит?» После чего я слышал только «нет», «да», «да», «нет», и, когда она поспешно вернулась на кухню, я уже знал, что кто-то спрашивал отца. Едва я закрыл, завязал и спрятал картонку, как началось: — Зигги! Спустись вниз, Зигги. Скорей Зигги! — волей-неволей пришлось спуститься на кухню, где меня дожидалась Хильке. Оттого ли, что я так настойчиво, с жадным любопытством на нее уставился, но Хильке невольно отступила и, вместо того чтобы отправить меня с поручением, сперва сказала:
— Чего ты так смотришь? Перестань сейчас же так смотреть, будто я тебе что плохое сделала.
— Как хочу, так и буду на тебя смотреть, — сказал я, а она:
— Но не так, не такими ледышками.
— Давай говори, чего тебе надо, — сказал я.
Что-то там должно состояться в Блеекенварфе, сейчас или часа через два должны прибыть какие-то важные, а может, и особо важные персоны, британский комиссар земли или что-то в этом роде, во всяком случае, очень крупные шишки, у которых есть дело к Нансену, при этом непременно должен присутствовать полицейский.
— Быстро, Зигги, ты должен сказать отцу, что звонили и ему надо сейчас же в Блеекенварф. И перестань так смотреть, говорят тебе, я этого не люблю. — Мой взгляд настолько ее вдруг смутил, что она подошла к зеркалу в прихожей, проверила, нет ли чего на лице, повернувшись боком, подозрительно осмотрела блузку и юбку и, ничего не обнаружив,
К дамбе, сперва к дамбе. Сумрачный, но безветренный осенний день. Северное море тихо колышется, гладь, два ловца макрели в лодке. Ни одной чайки в небе, зато на воде целое сборище, их медленно относит течением вдоль берега. И никого на велосипеде, ни в сторону «Горизонта», ни в сторону маяка. Далеко в море два минных тральщика утюжат фарватер. Под дамбой — удаляющийся в сторону Глюзерупа джип. Я решил идти к «Горизонту», там всегда все известно, там можно будет спросить. И что только находят во мне кудлатые овцы, стоит мне появиться, как они меня окружают, рысцой бегут за мной, преследуют, и приходится пинками от них отбиваться. От их свалявшейся шерсти воняет.
Если б не эта вонь, я бы раньше обратил внимание на запах гари, раньше бы обнаружил отца за работой, но овцы меня подгоняли, подталкивали, я пробежал мимо полуострова и, только случайно оглянувшись, обнаружил, что к кабине художника у подножия дюны прислонен велосипед — это мог быть, но мог и не быть велосипед отца. Используя свое преимущество, я скатился с дамбы и спасся от овец; пережевывая жвачку, они таращились мне вслед, но я ушел от их вони и блеяния. Кто-то был в кабине художника. И в воздухе стоял запах гари. Ни огня, ни дыма, однако, видно не было, но, когда я стал подниматься на дюну и остановился на вершине, запах гари усилился, и тут, тут я разглядел поднимавшийся за кабиной тоненький столбик дыма; не могу даже объяснить, какой на меня напал страх, знаю только, что я бежал и бежал и меня всего колотило, вот какой это был страх, по крайней мере поначалу.
Велосипед, прислоненный к боковой стенке кабины, был отцовский, дверь стояла настежь, но отца в кабине не было, он стоял снаружи, позади кабины и, покуривая, глядел в огонь или, вернее, в догорающие остатки огня, время от времени носком башмака озабоченно подпихивая туда, где еще теплилось, полусгоревшую бумагу. Рассердился он или был удивлен моему приходу? Он словно бы даже не узнал меня, стоял как истукан, обессиленный, отсутствующий и не отрываясь смотрел в огонь. Когда я поспешно стал палкой разгребать остатки костра у его ног, он не воспротивился. Все было кончено. Бесполезно пытаться что-то спасти. Клочок бумаги, крохотный, пощаженный пламенем, клочок голубой бумаги: обложка альбома с зарисовками. Отец сжег альбом с зарисовками художника к серии «Люди на побережье».
Я выпрямился и только испуганно на него посмотрел. Лицо его сияло тупым довольством, теперь, когда он это совершил, можно было постоять и спокойно покурить, словно после выполненного поручения. Там, на полуострове, перед догоревшими остатками костра я начал его страшиться, не его силы, или хитрости, или упорства, нет, а этой неискоренимой в нем непреклонности, страх этот был сильней внезапно вспыхнувшей ненависти, которая повелевала мне кинуться на него с кулаками и бить, бить его по ляжкам, по животу. Это тупое довольство! Это злобное спокойствие в нем! Я видеть его не мог, присев на корточки, стал забрасывать место, где горел костер, песком, струей сыпал тонкий песок на обугленные остатки, пока они не исчезли и ничто уже не напоминало о костре.
Ругбюльскому полицейскому, казалось, не было до этого никакого дела, он молча наблюдал за мной, несколько раз глубоко перевел дух, будто пробуждаясь от сна, однако, едва очнувшись, тут же опять погрузился в состояние тупого довольства. Нет, я тогда еще не удивился, когда вдруг почувствовал ломящую боль в висках, какое-то легкое онемение, и меня всего затрясло от страха, страха, впервые подсказавшего мне, что ничто, ничто уже не в безопасности от него в округе. С ужасающей своей непреклонностью он найдет любой тайник, подумал я и сразу подумал о моей коллекции на мельнице и о том, что необходимо ее получше от него спрятать, но куда?