Урок немецкого
Шрифт:
После того как мать спорола с фуражки эту маленькую штуковину, орла, он сам снял кокарду, но ни орла, ни кокарду не выбросил, уложил в жестяную коробочку, а коробочку спрятал в письменный стол и еще в тот же день, не дожидаясь даже официального восстановления в должности, сел на велосипед и поехал по дамбе, охотно останавливаясь со всяким поговорить, чтобы одними и теми же словами, одними и теми же пренебрежительными жестами удовлетворить общее любопытство: да, в Нейенгамме, вполне терпимо, еда — нормально, обращение — в общем и целом, не было ли превышения власти — нормально и так далее.
Ни разу не потрудился он подыскать новое выражение или хотя бы отказаться от штампованного, и, когда бы он ни рассказывал
На этот раз нет причин рассказывать, что у нас было к завтраку — скорее всего овсяная каша, хлеб со сливовым повидлом и суррогатный кофе, — мы молча уплетали за обе щеки, в разном темпе, каждый про себя подсчитывая ломти хлеба другого, и ни о чем не думали или, во всяком случае, думали о самом обыкновенном, как вдруг отец приказал Хильке:
— Принеси его портрет.
Сестрица моя, никогда не бравшая в рот ложки, чтобы не прикусить ее со звоном и лязгом, Хильке, стало быть, когда отец повторил свое приказание, прикусила ложку особенно сильно и так и сидела с ложкой во рту, давясь и выпучив глаза, видимо не понимая, чего от нее хотят.
— Клааса, — сказал отец, — его фотокарточку, принеси ее сюда. — После чего сестра выпустила черенок ложки, но саму ложку оставила во рту, в растерянности встала и глазами спросила то, что не могла спросить ртом, в конце концов вышла из комнаты и немного погодя вернулась со вставленной в рамку фотографией моего брата, которая со дня своей опалы лежала на дне комода.
Отец взял у Хильке из рук фотографию и положил вниз лицом рядом с будильником на кухонный буфет, закончил свой завтрак, терпеливо подождал, пока и мы не закончили, и попросил убрать со стола. Со стола убрали. Помню хорошо, что я пересчитал ложки: их было четыре. Мы составили посуду в раковину, я вытер стол. Полицейский зашевелил губами, видимо подбирая слова, и время от времени озабоченно поглядывал на мать, которая не отвечала на его взгляд, а вместо того сосредоточенно и задумчиво языком нащупывала щербины в зубах. По его знаку мы сели, Хильке и я, а отец встал, поставил фотографию на подоконник, вперился в нее глазами, не столько упрекая, сколько заклинающе, словно хотел, чтобы Клаас вышел из рамы и предстал перед ним во плоти.
— Он должен меня выслушать, — сказал отец, — он должен по крайней мере при этом присутствовать так или иначе. — Я выжидающе посмотрел на фотографию.
Затем отец охватил руками спинку стула, выпрямился, откинул назад голову и, устремив глаза на Клааса, заговорил, обращаясь к фотографии!
— Пора кончать, и с тобой тоже пора кончать, нельзя вечно держать про себя то, что мы думаем, надо высказаться, когда-нибудь надо высказаться. Мы собрались здесь, потому что хотим подвести итог. Все мы знаем, что ты натворил, времена, может быть, изменились, но то, что ты натворил, ты натворил.
Он замолчал, большим и средним пальцами прикрыл глаза. Этой минутой воспользовалась мать, чтобы ближе придвинуться к столу и еще больше прогнуть поясницу, Хильке незаметно почесывала свои полные подколенки. С каким-то подобием цыканья полицейский уронил руку, опять уставился на фотографию, покачал головой и сказал. Надо подвести черту и прийти к какому-то
Отец еще долго разглагольствовал в этом духе, перечислял Клаасу все зло, какое он нам якобы причинил, причем смягчающих обстоятельств не привел, очевидно не находя таковых; обращался он непосредственно к фотографии, указал ей на то, что и семья может взять на себя роль судьи и вынести решение, тут я насторожил уши и попытался наперед угадать, какой же будет приговор: может, отец запрет Клааса на несколько лет в погреб? Или велит в нашем присутствии выпить плодоовощной ядохимикат? Мне пришло также в голову, что в наказание за все он может заставить Клааса спрыгнуть с мельницы или потребовать, чтобы он без посторонней помощи повесился на дощечке «Ругбюльский полицейский пост». Или отец все же не зайдет так далеко? Ограничится пожизненным мытьем посуды? Или пятью годами резки торфа в летний сезон?
Как и следовало ожидать, отец не спешил с объявлением приговора, хотя было заметно, с каким усилием, словно преодолевая внутреннее сопротивление, он говорил, напоминая нам — и себе тоже — во всех подробностях об умышленном ранении Клааса, о бегстве и выдаче его и — в довершение всего — нежелании вернуться домой, но наконец он все же закруглился, велел Хильке подать ему фотографию, вынул ее из рамки, положил перед собой на стол, после чего огласил приговор.
Я опешил, уж очень приговор после всего показался мне мягким: Клааса больше не пустят в дом.
— Запомните раз и навсегда! Пока я жив, он не переступит порог родительского дома, — а нам запрещалось не то чтобы вслух, но и мысленно произносить имя Клааса. — Вы просто вычеркнете его из памяти. — Засим отец порвал фотографию на мелкие клочки и бросил их в плиту.
Мать встала, как видно, она была обо всем предупреждена, а может, они даже вместе все заранее обсудили, я это вполне допускаю. Она смахнула крошки с платья и, как ни в чем не бывало, прошла в кладовку, делая вид, что хлопочет по хозяйству: закрыла банку с повидлом хрустящей бумагой, откупорила бутылку сока. Мы с Хильке остались сидеть, однако смотреть друг на друга избегали, а заговорить и вовсе не решались. А ругбюльский полицейский? Он только завел или принялся заводить будильник, наше старомодное страшилище с ненавистным трезвоном, как вдруг, все медленнее и медленнее крутя завод, насторожился, стал к чему-то прислушиваться, к чему-то присматриваться с тем странным волнением, которого мы за ним не знали вплоть до вечера в Кюлькенварфе, вечера, посвященного не то отечеству, не то морю, во всяком случае, отечественному морю.
Отец прислушивался, он что-то обнаружил, руки у него дрожали. Он поставил будильник обратно на буфет, просунул пальцы под подтяжки и стал их теребить. К чему он прислушивался? Голову он наклонил набок и задрал кверху в сторону моей комнаты, но там же никого нет. Давившая тяжесть лишала его уверенности, и он вынужден был опереться. А еще что? Его, конечно, бросило в пот, губы пересохли, глаза вылезли из орбит и тем не менее казались затуманенными, я бы даже сказал ясновидящими. Он противился чему-то и не выдержал, никто не мог ему помочь. Потом губы его зашевелились, он порывисто заговорил сам с собой, закивал, словно все подтверждая, пошатываясь, вышел в коридор, поспешно напялил мундир, надел портупею, нахлобучил фуражку, и, сидя в изумлении за кухонным столом, мы услышали, как он выскочил из дому, бросился к сараю, где стоял велосипед, и, рывком приподняв его, повернул.