Урок немецкого
Шрифт:
— Ни капли стыда, — сказал отец. Они еще много чего говорили, глядя на картину и вторя друг другу, перечисляли то и это, но чувствовалось, что среди всех обвинений самой тяжкой виной была Хилькина вина перед ними, ее родителями. Они не переставали говорить об этом, не переставали сожалеть и оплакивать себя, все, что ими в озлоблении говорилось о Хильке, рождало у них сожаление о собственной участи. И как она могла причинить нам такое горе, как могла поставить нас в такое положение! Да где же она, наконец?
Отец вышел в прихожую и кликнул Хильке, послушал и снова покричал, а когда в ее комнате открылась дверь, поспешно вернулся в кухню, чтобы занять наиболее
— Что такое? — спросила Хильке, увидев наши лица. И чуть потише: — Что случилось?
Она вошла нерешительно, двигаясь робко, почти боязливо, переводила взгляд с одного на другого и напрасно старалась что-то прочесть в наших глазах. Сложила руки и потерла ладонь о ладонь. Что тут такое? В чем я перед вами провинилась? Собрала на затылке волосы и связала их лентой. Облизнула губы. Ругбюльский полицейский нарочно мучил ее, как мучил всех, не спеша с ответом и наслаждаясь муками неизвестности, которые вызывал своим нарочитым молчанием; порой мне даже думалось — или по крайней мере сейчас думается, — что его нарочитое молчание уже составляло часть кары: не предъявляя обвинения, он лишал свою жертву возможности защищаться.
Хильке подошла к отцу и умоляюще простерла руки; он все молчал.
— Да скажите же, в чем дело? — Наконец она перехватила мой взгляд, я указывал ей на стол и на лежащее там письмо. Стоя за матерью, она поглядела на репродукцию, причем долго, слишком долго, как мне показалось, не отрывала от нее взгляда; взять листок в руки она побоялась. Так вот оно что! Теперь все понятно. Она пренебрежительно повела рукой и деланно улыбнулась, очевидно решив показать, что не придает этому никакого значения: вот, мол, что вас беспокоит! Облегченно вздохнув, она отвернулась от стола. — Так это же бог весть когда было, чуть ли не прошлой весной, — сказала она и в самом деле надеясь всех этим успокоить или, во всяком случае, разрядить атмосферу.
Мать уперлась в расписанную голубыми разводами клеенку на кухонном столе. Отец издалека сверху вниз уставился на письмо.
— Так, значит, вот в чем дело, — отбивалась Хильке, — подумаешь, важность, «Танцующая в волнах», что тут такого? Человеку понадобилось, чтоб ему позировали, и он счел меня подходящей натурой, а больше ведь ничего и не было. И всего-то один раз! Один-единственный! «Танцующая в волнах»! Ведь это все равно что побывать у врача, а вы из мухи слона делаете. — Хильке уже чувствовала себя оправданной, она и двигалась уже иначе.
— Стало быть, все сошлось, — беззвучно уронил отец. — Выходит, с подлинным верно. Ты ему показывалась, ты ему позировала, вот и видно, чего стоит твоя гордость.
Хильке круто повернулась и удивленно вскинула на него глаза:
— Гордость? Причем тут гордость?
— Ты живешь с нами, — продолжал отец, сузив глаза в щелку, — и уж, верно, от тебя не укрылось, что было между ним и мной.
— Так это же кончилось, — возразила Хильке, — кончились те времена, — на что отец, скривив рот в презрительную гримасу:
— Раз уж зашло так далеко, какой тут может быть конец? Но это не твоего ума дело, у нас разговор про тебя, про тебя на этой картине. Можешь ты наконец понять, что произошло?
— Она на меня похожа, танцующая в волнах, похожа, да! — А отец:
— Тебя здесь каждый узнает, не только мы. Нам это кто-то прислал в конверте без обратного адреса, и то же самое может сделать каждый, кому она попадет на глаза.
Хильке медленно двинулась к окну и стала там, опустив голову, видно было, что ей уж не до ответов. Не удостоив ее взглядом, отец продолжал обращаться к тому месту, где она только что стояла.
— Подумай, что ты натворила и что приходится из-за тебя терпеть нам, твоим родителям.
Тут внимание мое привлекла мать, — пробудившись от оцепенения, она начала подавать признаки жизни, вдруг выпрямилась на стуле и как бы про себя прошептала:
— Какой ужас! — А затем вслух: — Ужас, во что он тебя превратил, все там не твое, чужое. И эта одержимость. И этот хмель. А что он с телом твоим сделал! Эти пылающие бедра! Эти кривые ляжки! А лицо — разве ты можешь согласиться с таким лицом?
— Позор! — отозвался отец, а мать:
— Он и всегда-то позорил каждого, кого бы ни вздумал малевать, а теперь и до тебя добрался. Только цыганка может так выплясывать.
— Вот именно, — поддакнул отец, — только цыганка, он из тебя цыганку сделал.
— Стыд какой, — продолжала мать, а полицейский:
— Надеюсь, ты понимаешь, что тебе остается сделать.
— Есть только один выход, — подхватила мать, — эта картина, подобная картина не должна существовать, ни ты, ни мы с отцом этого не допустим.
— Раз ты способствовала, чтоб она появилась, так поспособствуй, чтобы ее больше не было, — добавил отец. — Тебе это нетрудно сделать.
Хильке потянула к себе табурет, села, будто пригретая из милости, глянула себе на ладони и вдруг, закрыв лицо руками, засопела и принялась икать. Тот, кто не знал ее близко, и правда мог принять это за икоту, нам, однако, было ясно, что она плачет.
— Ты поняла, что тебе говорят? — сказал отец. — Чего мы от тебя требуем? Чтобы этой картины и духу больше не было.
Хильке так и не ответила, поняла она или нет, она раскачивалась всем телом взад-вперед, точно искала поддержки или опоры.
— Ты можешь этого требовать! — подхватила мать. — Это твое право, такую картину не должен видеть каждый встречный.
— Он тебя обесчестил, — добавил отец, — и только ты и никто другой можешь это исправить.
До чего же быстро и слаженно они чередовались, подхватывая, поясняя или усиливая слова своей дражайшей половины, точно два сыгравшихся актера! А поскольку их утверждения, обличения и требования были обращены не к самой Хильке, а как бы направлены через ее голову куда-то в пространство, то создавалось впечатление, будто они давно обменялись с ней местами и уже не Хильке имеют в виду, не ее роль в этой истории, а то, что история эта значила для них обоих. Они дополняли друг друга. Они подавали друг другу реплики. Они взвинчивали друг дружку, меж тем как моя сестрица, я сказал бы, врыдалась в свою роль, иначе говоря, впала в этакое бессильное, прерываемое лишь отдельными всхлипами равномерное подвывание. Никто не просил ее перестать. Никто не пытался удостовериться, поняла ли она наконец, чего от нее добиваются. Они шпыняли ее и талдычили все про одно и то же, пока телефон не призвал ругбюльского полицейского в контору. Тут поднялась мать и тоже удалилась, впрочем, нет, до того как удалиться к себе наверх, она подошла к Хильке, возложила на ее плечо негнущуюся ладонь, слегка нажала и только тогда нас покинула.