Урок немецкого
Шрифт:
Услышав стук, я подумал, что это ругбюльский полицейский бьет топорищем по чурбаку, чтобы крепче насадить топор, но нет, стучали в дверь камеры — и не робко, как стучал Йозвиг, а резко, отчаянно, стук не только возвещал о приходе Вольфганга Макенрота, но также говорил о его изменившихся к худшему обстоятельствах. Так стучат, сказал бы я, когда считают себя вправе прийти к другу и поделиться своим горем.
Я еще не успел повернуться к двери, как он уже ворвался в распахнутом макинтоше и, даже не подождав, пока за ним запрут дверь, бросился ко мне, вовсе не думая о том, как бы лучше повести себя с трудновоспитуемым молодым человеком, который к тому же исследуемый в твоей дипломной.
— Дерьмо! — сказал он. — Я с головой увяз в дерьме, Зигги, этого не описать словами, можно
— Работа? — спросил я.
— Нет, хозяйка! — Он вскочил и стал быстрыми шагами мерить камеру от окна к двери, потом всплеснул руками над головой, сделал несколько преувеличенно широких, очевидно помогающих расслабиться движений, будто плыл кролем, с глубоким вздохом стукнулся спиной в дверь — я уже ожидал увидеть прильнувший к глазку зрачок Йозвига — и наконец остановился у стола. Итак, речь шла о его хозяйке, северогерманской рекордсменке по упражнениям на бревне. Вольфганг Макенрот горько усмехнулся. Его хозяйка ждет ребенка — не то от него, не то от мужа-крановщика, — двусмысленная ситуация, огорчающая не столько ее, сколько его, Макепрота, — ей-то все равно, лишь бы ребенок, — тогда как он настаивает, чтобы ребенок был его. Вот тут и разберись попробуй! Он просил, чтоб она вспомнила. Она пыталась вспомнить, но затем только головой покачала. Он потребовал, чтобы она подсчитала, она подсчитала, но затем повела в нерешительности плечами.
— Представь, Зигги, быть отцом в какой-то доле, в лучшем случае наполовину! — Я посочувствовал ему и предложил жить с этой семьей, покуда ребенок не вырастет настолько, чтобы самому выбрать себе отца из числа имеющихся кандидатов. — Ты и сам не веришь тому, что говоришь. — Он повертел головой, высвобождая шею из воротничка, и подул на левое запястье, словно желая его остудить. — И в таком идиотском положении приходится писать дипломную. Вот!
И Вольфганг Макенрот выложил передо мной на стол пачку исписанных листков — новую главу своей дипломной, исчерканную вдоль и поперек, о чем свидетельствовали уже первые страницы.
— Понятно, это всего лишь набросок, но мне хотелось бы, чтобы ты посмотрел… — Он разгладил скомканные, испятнанные, надорванные здесь и там страницы. — Нет, я считаю, что написать что-то путное можно, только когда свободен и нет никаких забот, а ты как?
— У меня по-другому, — отвечал я, — чем больше забот, тем лучше; не желай себе здоровья, свободы и легкой жизни — это приносит одни разочарования.
Он взял со стола рукопись. Ему хотелось бы мне кое-что прочитать. Нет. Всего лишь несколько страничек? Нет. Тогда он попросит меня, когда я примусь за рукопись, помнить, в каком он сейчас состоянии. Нет. Но почему? Ни о каком снисхождении и речи быть не может, сказал я, втайне надеясь, что он возьмет свою сырую рукопись обратно, но с присущей ему временами бестолковостью юный психолог снова сунул мне рукопись и процитировал какой-то дурацкий трюизм насчет того, что-де на ошибках учатся или нечто в этом роде. Вероятно, он ждал от меня большего, ждал участия, утешения, подбадривания, но я ничего не мог из себя выжать, да и никогда не смогу, если он будет носить эту тоненькую золотую цепочку на шее; возможно, на цепочке медальон и, возможно, в медальоне фотокарточка хозяйки, улыбающейся с бревна. Не выношу, когда мужчины носят золотые цепочки.
Единственное, что я мог придумать, — я сказал ему, что готов прочесть рукопись, и при этом потянулся к перу, после чего единственное, что ему оставалось, это ретироваться; он был совершенно подавлен.
Я не собирался браться за чтение, по крайней мере до ужина. Меня влекло назад, в Ругбюль, на чердак, к моему ящику, к новой моей коллекции, которую
Ну что ж, поглядим, какое он из меня состряпал блюдо: то ли изрубил в котлету, то ли сварил в бульоне? Куда приколол меня своими булавками? И что я собой представляю, так сказать, в виде набитого по всем правилам чучела, либо в высушенном, или на иной ученый лад препарированном состоянии?
Итак, «Искусство и преступление», это нам уже известно. Какая же глава? Глава четвертая, а заглавие? «Навязчивые состояния, их классификация», внизу карандашом: «Условное название». Дальше Макенрот писал:
«Раннее заболевание Зигги Й. и его нарушенные взаимоотношения с внешним миром должны рассматриваться в тесной связи с отношениями, которые складывались между художником Максом Людвигом Нансеном и отцом испытуемого, сельским полицейским Йенсом Оле Йепсеном. То, что поначалу представляло для полицейского лишь очередное служебное поручение, пусть и необычного свойства, а именно надзор за соблюдением приказа о запрещении писать картины, в силу особых обстоятельств и во взаимодействии с некоторыми чертами его характера превратилось у него в навязчивую идею: надзор за соблюдением приказа стал для него личным делом, и он продолжал считать его своей прямой обязанностью даже в то время, когда запрет утратил силу.
Сказано более чем безобидно.
Навязчивой идее отца, обладавшего «ясновидением» — здесь это называют «зырить будущее», — соответствовало появление у мальчика навязчивого страха, возникновение у него этого чувства определяется точной датой. О необычной страсти к коллекционерству, для которой не существует моральных табу и к которой мы еще вернемся, уже говорилось обстоятельно на предыдущих страницах; сюда прибавились еще и навязчивые представления особого рода. Впервые они дали себя знать, когда старая мельница, где хранилась коллекция Зигги Й., сгорела дотла. Горе, вызванное этой потерей, и в особенности подозрение, что мельницу поджег отец и что, выполняя свое поручение, он не остановится и перед другими поджогами, породило у мальчика при взгляде на некоторые картины в мастерской художника чисто галлюцинаторные видения. Ему представлялось, будто на заднем плане картины возникает огонь и будто он все приближается. Картине в его воображении угрожала опасность, и, чтобы ее спасти, он следовал побуждению отнести ее в сохранное место, причем с этим еще не сопрягалось желание ее присвоить. Здесь речь идет об особого рода страхе, встречающемся крайне редко и настолько связанном с данным лицом, что я собираюсь при случае поговорить о нем специально как о «фобии Йепсена». Не мешает напомнить, что отец исследуемого одно время пытался использовать сына для наблюдения за Нансеном, тогда как художник, со своей стороны, неоднократно обращался к помощи мальчика для спасения своих картин: противоборствующие чувства, порожденные в Зигги Й. этой дилеммой, так и не были преодолены.
Возникая вначале от случая к случаю и вне всякой, казалось бы, связи, эти навязчивые представления стали позднее повторяться все чаще и с явной закономерностью, их можно было заранее предсказать: они непроизвольно появлялись всякий раз, как Зигги Й. какая-либо картина особенно трогала. Мучительные чувства, сопровождающие эти состояния, позволяют говорить о галлюцинациях.
Навязчивые представления о том, что картины необходимо отнести в сохранное место, появлялись, однако, у мальчика не обязательно в доме художника, они могли возникать где угодно: в гимназии, в сберегательной кассе, в музее. И в самом деле, испытуемый Зигги Й. впоследствии следовал своей идее в самых различных местах, сначала в Глюзерупе, а потом в Хузуме, Шлезвиге и Киле и, наконец, в Гамбурге. Что он действительно считал, будто спасает картины от опасности, подтверждается тем, что они никогда и нигде не поступали в продажу. Заботливо упакованные, они хранились в специально изыскиваемых тайниках, покуда не минует опасность.