Усвятские шлемоносцы
Шрифт:
Отступала река, вслед за ней устремлялись шумные ребячьи ватажки, и было заманчиво шариться в лугах после ушедшей воды.
Чего тут только не удавалось найти: и ещё хорошее, справное весло, и лодочный ковшик, и затянутый илом вентерь или кубарь, и точёное веретёнце, а то и прялочье колесо. Ещё мальчишкой Касьян отыскал даже гармонь, которая хотя и размокла и в подранные мехи набило песку, но зато планки оказались в сохранности, и он потом, приколотив их к старому голенищу, наигрывал всякие развесёлые матани.
Но пуще всего было забавы, когда в какой-нибудь мочажине удавалось обнаружить щуку, не успевшую скатиться за ушедшей водой. Смельчаки разувались и, вооружившись
И всё это — под чибисный выклик, под барашковый блекоток падавших из поднебесья разыгравшихся бекасов, которых сразу и не углядеть в парной притуманенной синеве.
А то бывает пора, которая люба Касьяну с детства, даже не пора, а всего лишь день один. Издавна заведено было в Усвятах и перешло это на нонешнее время — сразу же, как отсеются, выходить всем миром на подчистку выпасов. И называется этот день травником. Так и говорилось: «Эй, есть ли кто дома? Выходь все на травник! На травник пошли! Все на травник!» Да и скликать особо не надобно: на это совместное дело усвятцы сходились охотно. Кто с лопатой, кто с тяпкой, а кто и просто с ножиком выходили от мала до стара подсекать татарник, чтобы извести его до цвета. Работа — не работа, праздник — не праздник. И дитю не уморно срезать ножиком плоскую молодую колючку — перволистник, а уж девкам-бабам и вовсе вроде забавы: набредут да и подсекут тяпкой, набредут да и подсекут… Рассыплются по лугу, снуют туда-сюда, будто грибы ищут. А ребятишки друг перед дружкой: «Чур, моя! Чур, моя!» У мужиков тем временем своё: собирают валежины, хламьё всякое, кромсают лопатами на куски натасканные половодьем осочные пласты, наваливают на подводу и отвозят прочь. После того стоит луг зелен до самой осени, лишь цветы переменяет: то зажелтеет одуваном, то сине пропрянет геранькой, а то закипит, разволнуется подмаренниками.
А уже к предлетью, когда выровняются деньки, на лугу наметятся первые тропки. Глядеть с деревенской высоты, так вон сколь их протянется к Остомле. Каждые три-четыре двора топчут свою тропу: у кого там лодка примкнута, у кого вентеря поставлены, кто по лозу, а кто с бельём и пральником. И только купалище на все Усвяты общее: есть один пригожий изворот, этакий крендель выписывает Остомля. Конечно, выкупаться можно и в других местах, ребятишкам, тем везде пристань, и всё же почему-то усвятцы больше сбивались на этот крендель, называемый Окунцами.
Вспоминалось всё это Касьяну, пока шёл он тропой, но уже не было в нём прежнего обнажённого и чуткого созвучия, а обнимало его некое обморное и теперь уж безбольное отрешение и отсутствие, с каким он проснулся нынче в санях: вроде бы всё это было с ним, всё помнил, всё видел, но какой-то отдалившейся душой, чем-то застланным зрением. И ступал он словно не по знакомой тверди, каждой подошвой ощущая врождённое родство с ней, а вроде бы не касался земли, несомый обесчувственной скорбью, вызревшей готовностью к завтрашней дороге. И всё же шёл он не из простой потребности выкупаться и одеться в чистое перед дорогой, а что-то и ещё позвало его в луга, к таившейся в них Остомле, без которой
Сначала надо было минуть узкий, саженей с десяток, песчаный перешеек; справа полукружьем загибалась сама Остомля, слева подступала долгая травяная заводила. Перешеек упирался в стену краснотала, а уже потом открывались и сами Окунцы — подкова чистых песков, полого уходивших под воду. Получалось что-то вроде всамделишной бани: с входом, зелёным тальниковым предбанником и самой парилкой, где за кустами, в затишье, песок прокалился до печного жара.
Думал Касьян побыть час-другой наедине, в очищающей тиши последнего безлюдья, которого потом уже не будет, но ещё издали сквозь лозняки приметил он сложенную одежду, чей-то фанерный баульчик, а выйдя на открытое, увидел и хозяев этой поклажи: Афоню-кузнеца и своего напарника по конюшне Матвея Лобова. Афоня, упершись руками в колени, стоял на мелком, белея крупным незагорелым телом, напрягшимся бугристыми мышцами, тогда как Матюха, орехово пропечённый, ребрастый, с пустым сморщенным животом и намыленной головой, пучком куги размашисто натирал Афонину спину, будто состругивал рубанком. На груди Лобова болтался большой кусок мыла, подвязанный на бечёвке. Афоня, выставив разлатую спину, и впрямь походившую на верстак, побагровев, терпеливо сопел и покряхтывал.
— А и копоти на тебе, Афонасей! — наговаривал жилистый и лёгкий Матюха, обегая Афоню то справа, то слева. — Ей-бо, как на паровозе. Накопил, накопил! Тебя бы впору кирпичом пошоркать. На шее, гляжу, дак и уголь в трешшинах, не выскребается. Под кожей он, что ли? У тебя небось и все внутренности такие копчёные.
— Ты бреши помене, а нажимай поболе, — гудел Афоня. — Давай, давай, поусердствуй.
— Да я и так стараюсь, уж куда боле. Опосля бабам трое дён нельзя будет белья полоскать. Пока смагу не пронесёт.
Касьян, поставив кошёлку в тенёк, молча принялся стаскивать рубаху.
— Глянь-кось! — выпрямился Матюха. — И Касьян Тимофеич вот он! Как есть все Усвяты. Здорово, служивый! И ты грехи смывать?
— На мне грехов нету, — сдержанно ответил Касьян. Раздевшись, уже нагой, он свернул цигарку и, обвыкаясь, закурил.
— С чего бы это — нету? Или напоследок не сполуношничал?.. — засмеялся Матюха. Сметанно-белая голова его странно уменьшилась, будто усохла, и оттого он выглядел состарившимся подростком с сиротски торчавшими ушами. Осклабясь заячьей губой, некогда разбитой лошадью, он с интересом разглядывал Касьяна ниже пояса. — Мужик как мужик. Кисет на месте.
— Давай три, свиристун, — нетерпеливо напомнил Афоня, стоявший по-прежнему согнуто.
— Да погоди. Дай передохнуть. Эка спинища — что десять соток выпахать.
Афоня-кузнец не стал больше ждать, шумно полез на глубину, раскинув руки и вздымая грудью крутую волну.
Касьян тоже не спеша, с цигаркой вошёл в воду, забрёл до пояса и остановился, докуривая и обвыкая. Вода, парна и ласкова, с тихим плеском обтекала тело, и было видно сквозь её зеленоватую толщу, как уходил, дымился из-под ног потревоженный песок.
— А меня, братка, тоже забарабали, — всё так же весело выкрикнул Матюха. — Во, глянь…
Заткнув пальцами уши, Лобов присел, макнулся с головой, и на том месте, где он ушёл под воду, остались, завертелись в воронке мыльные хлопья. А когда вынырнул — оказался наголо обритым и ещё больше неузнаваемым.
— Вишь? — выдохнул он, сплёвывая воду. — Давеча попросил шуряка: сбрей, говорю, купаться пойду. Чтоб под яичко. Всё одно там сымут. А теперь я вовсе готовый: и побрит, и помыт. Миленькое дело — без волос! Одна лёгкость.