Усы (сборник)
Шрифт:
– Последние ваши романы уже совершенно другие. Мистика исчезла, вернулся реализм?
– Вот я написал три вещи – «Альтист», «Аптекарь» и «Шеврикука», самая важная для меня вещь – и мне показалось, что я уже в какой-то одной интонационной среде нахожусь. Мне стало скучно, я решил поменять интонацию и вести рассказ от лица совершенно другого человека, на меня непохожего. Получился «Бубновый валет». С одной стороны, вроде как бы реалистическое произведение, а в то же время там есть события, которые в жизни не происходили, но могли произойти. Но мне кажется, с реализмом сейчас уже трудно. И поэтому следующее сочинение – «Камергерский переулок» – я писал опять с элементами фантасмагории, московской такой мифологии. Попытался передать картину жизни нашего времени, как и сейчас а «Лягушках».
– В
– Я сейчас роман пишу – «Лягушки».
– «Лягушки»? Как Аристофан?
– Вот мне все сразу говорят: «Аристофан». А я говорю: «Вы что, читали «Лягушки» Аристофана? С чего это вдруг?» Я-то сейчас два раза перечитал этих «Лягушек», там вообще почти никаких лягушек нет. Они где-то там поют, когда на лодке с Хароном переезжают, и больше никаких лягушек. А у меня есть повод назвать этот роман «Лягушками» – есть там одна совершенно реалистическая сцена, а она воспринимается как фантасмагорическая.
– Вы хотите сказать, жизнь настолько фантасмагорична, что и выдумывать ничего не нужно?
– Да. Я, когда писал «Альтиста», думал, что финал будет более драматический. Но у меня вдруг начало все совпадать: я главу напишу, а потом с этим персонажем в жизни произойдет совершенно такая же история. Я испугался и сделал нейтральную концовку.
– А часто вообще так бывает?
– Нет, не часто. Вот расскажу вам, как я написал эпизод, который потом со мной произошел. Отцу сделали операцию. Причем там по жизненным показаниям гарантий не было никаких, и я даже расписался где-то. Меня попросили поболтаться где-нибудь часов пять, в шашлычную сходить, еще там чего-нибудь, чтобы отвлечься. Ну, вроде операция прошла нормально. Еду я из Измайлова в Останкино на трамвае. На Каланчевке пересадка. Стою и думаю: «Вот бы сейчас стакан водки». И тут ко мне подходит человек и, стесняясь, начинает говорить: «Понимаешь, не могу пить один». Наливает мне стакан водки. Я выпиваю и машинально так смотрю на этот стакан. А он мне: «Все, больше вы и не хотели». И привет, я в свой трамвай сел, а он – в другую сторону. А у меня этот эпизод уже в «Альтисте» был написан. Именно так и был написан!
Или вот в «Альтисте» у меня Клавдия Петровна ворует куски лавы из вулкана Шивелуч. Мне просто само слово «Шивелуч» понравилось. По роману из этой руды изумруды потом сделали. Не проходит года – мне присылают вырезку из «Камчатской правды» о том, что в вулкане Шивелуч обнаружены черные изумруды.
– Вам говорили, что вы похожи на своих героев?
– На Азазелло я похож – это мне Новоженов сказал во время интервью по телевизору. Почему на Азазелло?
– Вы похожи на своего домового.
– Был домовой. У меня мамаша происходила из города Яхромы – была у них там деревня Починки. У них судьбы в семье были очень разные. Когда немцы там десять дней стояли, дед мой был старостой, потом – председателем сельсовета, но кончил конюхом, потому что против колхоза был. А один из сыновей стал председателем этого колхоза. А старостой этого самого деда сделали, потому что он не пил. Он еще делал детские игрушки из гагата. Так вот, и он сам, и сын его, председатель колхоза и партийный, все равно домовому ставили на ночь стакан молока. Так что это все равно как-то жило.
– Вы ведете мастер-класс в Литературном институте. Откуда возникла эта идея преподавания?
– А жить не на что было. Меня уговаривали много раз. Я говорил: «Нет». Научить писать никого нельзя, можно только создать условия какой-то игры, в которых может происходить саморазвитие человека как литератора и как личности, ну и чтобы нескучно было еще. Значит, меня звали – я не шел, а в 88-м опубликовали «Аптекаря»: его публиковали в трех номерах, и в этих же номерах были «Колымские рассказы» Шаламова, «Жизнь и судьба» Гроссмана, «Доктор Живаго». То есть я попал в замечательную компанию. Но только читали-то эти произведения, а мое казалось там совершенно… ну каким-то не таким. Критики все долбали меня, что, мол, надо писать на злобу дня, а я вот злобу дня игнорирую. И я глядел тогда на этих всех Собчаков – какие умные люди, мне казалось. В общем, я четыре года ничего не писал: считал, что вообще литература никому не нужна. А в 89-м пришел в институт и только с вами и начал писать «Шеврикуку», а до этого я только один рассказ написал. Это одна причина. А еще – из-за денег, разумеется. Я раньше как жил? Я брал
– А можно было по вашим студентам, по тем текстам, которые они приносили на творческий конкурс, понять, что тогда в головах происходило?
– На первые два курса люди приходили еще с тем пониманием писательского дела и значения писателя, с которым жили мы в доперестроечные времена. То есть мы еще сходились в оценке тех или иных писателей второй половины XX столетия – Трифонова, к примеру. Мы хотя и были разного возраста, но как бы из одной среды. И тогда еще можно было где-то публиковаться, в той же «Юности». Следующий курс после вас уже пришел, когда интерес к писательскому труду был потерян, то есть не к труду, а к оплате писательского труда. Но все-таки люди шли с каким-то интересом. С ними еще тоже были у нас какие-то общие знакомые в литературе, хотя они уже более циничны. Что касается вот этого, последнего, выпуска, то тут уже над нами министерство висело с новыми проектами – бакалавры там и прочее. Решили: сколько поступает, столько и брать. Двадцать четыре человека ко мне поступили. Но я сразу понял, что мы из разных веков. Я для них – все равно что какой-то Писемский или там Помяловский. Ничего они не читали, меня вообще не знают, да им и безразлично все. Большинство работают в рекламных агентствах, прилично зарабатывают, и у них такое представление было, что с дипломом Литинститута им просто будет легче карьеру делать. Один пришел с большим количеством книг под Лукьяненко. Я сказал: ежели вы будете учиться, то вам надо забыть и про свои книги, и про Лукьяненко, а писать совершенно не так, как эта вся халтура, – он быстро отпал. В общем, из двадцати четырех осталось сейчас двенадцать. Так вот, они никого не знали – ни Казакова, ни Трифонова. Литература 20 – 30-х годов – они вообще не слыхали, что это такое. Одна только девица оказалась нормальная. Но она на год пропала, а потом прислала мне «Исповедь наркоманки» – она, видимо, сильно в это дело влезла. И жуткая скука на занятиях. Вот у вас все время споры были. А эти сидят, готовятся к экзамену, чего-то читают.
– Много из ваших учеников осталось в литературе?
– Не знаю. По-разному. Вот с вашим курсом мы как-то собирались в шашлычной – лет пять, что ли, назад. Помните? Вдруг к нам девушка подошла и говорит: я такая-то. Она с вами вместе начинала учиться, а потом ушла. И так одета хорошо. Села и начала рассказывать с такой гордостью, что она дамские романы пишет, что у нее уже какой-то там двадцатый выходит. А вы слушаете молча. Никто ничего не говорит. Она посидела, посмотрела на вас, заплакала и ушла. Ну вот – осталась она в литературе? Не знаю.
– Чему вы нас хотели научить?
– Ничему! Нас заставляли все время методички писать: чего мы хотим. А я ничего не мог написать особенного. И я тогда вспомнил, что был один из самых лучших преподавателей живописи – Чистяков, рисунок он ставил академический. Стал искать метод Чистякова: чего он хотел от учеников. И нашел, что ничего у него не было – просто показывал, что и как. А в нашем деле и этого не покажешь.
– А хотите, я скажу, чему я научилась?
– Ну.
– Ответственности. Вы ничего такого не говорили, но как-то это передавалось. Вы научили нас смотреть в глаза реальности, сохраняя какое-то чувство достоинства и ответственности. Наверное, поэтому я и бросила писать.
– Ничего себе, хороший учитель! Педагог! Должна быть жуткая потребность писать. Почему я «Шеврикуку» начал? Не потому, что я стал с вами соревноваться, а потому, что уже, видимо, чего-то во мне вызрело такое, что опять же не могло не прорваться. Самое трудная для меня из моих работ – «Происшествие в Никольском». И «Соленый арбуз», и «После дождика в четверг» я писал еще по инерции «Комсомольской правды» и под влиянием литературы 20-х годов, ритмической такой, темпераментно-энергичной. А с «Происшествием в Никольском» я ушел из газеты и решил написать так, чтобы язык был свой. Я там чуть ли не над каждой фразой сидел. И нашел-таки свой реалистический язык, плотный. А в «Что-то зазвенело» у меня все это слилось уже с каким-то гофмано-гоголевским началом.