Утренние слёзы (Рассказы)
Шрифт:
Но непрочно еще тепло на земле. И как только закатится солнце, утихают, замерзая, все звуки на земле, кроме, может быть, бубнящей песни большого ручья, а на рассвете все опять обметано мутным ледочком, тихо и мертво на заиндевелых лесных полянах, земля уже не пружинит, а холодным камнем стучит и хрустит под ногами, затянутые льдом лужи взрываются страшным грохотом, и ничего тогда не слышит идущий по лесу человек, кроме самого себя, своего собственного шума и треска, к которому чутко прислушиваются таящиеся в лесу живые существа.
Когда же солнечные лучи согреют все эти ледяные кружева, вот тогда-то начинается настоящая музыка! Тончайшие колокольчики звонят тогда на лесных полянах. Кристаллические строения легкого льда, которые разрушаются под солнцем с этим нежным звоном, опять сочатся живой водой, окаменевшие за ночь снеговые
Все вокруг словно бы опять засобиралось в дальнюю и долгую дорогу. Солнце опять подгоняет зимние снега. И опять в воздухе пахнет оттаявшей, теплой землей, по запаху которой так наскучаешься за зиму, что чуть ли не целовать готов первые проталины, первый какой-нибудь бугорок в открытом поле, к которому пробираешься через глубокий еще снег, свернув с дороги, постоишь на нем, потопчешься, ощущая под ногами еще некрепкую, ранимую мягкость земли, повздыхаешь с надеждой на скорое половодье и засмеешься от радости, что вот, мол, и опять весна пришла.
Нет, не знаю я человека, который не ждал бы в наших снежных краях первых признаков весны: первую землю, первое серебро распустившейся вербы, а потом и большую воду, ледоход на реке…
Сколько их было — этих бурных ледоходов, но мне ни разу еще не приходилось видеть, как взламывает весна лед на реке. Не повезло! Видел уже плывущий лед, видел заторы его возле какого-нибудь мостика через реку, когда льдины, как звери, вставали на дыбки, сверкая голубыми своими изломами, со звериным ревом и сопением лезли на берег, угрожая снести вставший на их пути мост, и как орудовали местные жители длинными баграми, утихомиривая этих ледяных зверей, укрощали их крутой нрав, расталкивали, как дрессировщики, взбунтовавшихся хищников, направляя в узкое горло стремительный поток сжатой дамбой и мостом реки. На веселую эту борьбу можно было смотреть бесконечно! А вот как трогается лед, как взламывает его река, — не видел. Говорят, что это таинство случается только в темные безлунные ночи. По правде сказать, я и человека-то ни разу не встречал, который бы мог мне рассказать, как все это происходит. Видел в своей жизни один раз, как поздней осенью в мороз мутнеет на глазах, оледеневает, мертвеет вода, как стелются эти еще непрочные, ледяные полотнища на воду, а вот как они разрушаются — видеть не пришлось, хотя и надеюсь увидеть это чудо.
Но скатится вниз и растает весь лед. С каждым днем будет прибывать вода, и какая-нибудь тихая летом речка, заросшая лопушками и скрытая нависшими ивами, поднимется так, что не только выйдет из берегов, но и ивы накроет водой по самые макушки, разольется по окрестным лугам, подопрет мутной водой далеко отступившие от нее, словно бы давно уже знающие ее крутой нрав, леса, и не поймешь тогда, скользя на лодке по этим водным просторам, где ты и какие глубины под днищем твоей лодочки. Русло реки с трудом прослеживается по торчащим из воды шевелящимся прутьям затопленных ив, по сторонам в залитых лугах торчат березовые остожья с клочками сена, утки срываются с плоских и грязных надводий, с бывших луговых бугорков, которые превратились теперь в отмели. Правишь лодку по старому руслу, соблюдая все его изгибы, все прихотливые петли, хотя куда как проще и ближе к цели помчаться напрямки по мутному морю. Нельзя! Глубины тут не измерены, и лоций нет — не ровен час налетишь на мель, сломаешь винт мотора, а то и вовсе пробьешь днище лодки, столкнувшись с каким-нибудь плывущим бревном. Это, конечно, не айсберг, и весельная лодочка тоже, конечно, не «Титаник», но шансы потерпеть крушение в ледяной воде одни и те же… Нет, нельзя уходить с русла. Оглохнешь от треска мотора, пока на горизонте покажется серенькая деревушка на высоком бугре, подтопленная половодьем. Вода с каждым годом все больше к больше обгладывает рыжий глинистый берег. Частоколы огородов подошли уже к самой воде, на огородах роются в теплой земле куры, золотистый петух хлопает крыльями и кричит во все горло, словно приветствует прибытие лодки, которая с выключенным мотором толкнулась наконец и увязла килем в глинистом донышке.
Под стеной старой
Ах, весна, весна! У каждого ты своя и для каждого ты разная. Кто-то увидел тебя в первом граче, зачерневшем на заснеженном еще поле, кто-то в первой ветке черемухи, а кто и в первой ласточке, которая прилетает к нам так поздно, что весна к тому времени бывает уже «сделана». Первая ласточка, увы, весны действительно не делает, как гласит поговорка, ибо весна уже прошла и наступает к тому времени, когда прилетают ласточки, пролетье — тоже прекрасная и неповторимая пора. Но стоит ли торопить время, когда оно и так бежит без наших понуканий. Не лучше ли постоять на первой проталине и, забыв о быстротечности времени, вглядеться в первый зеленый листик земляничного куста, в первую травинку, пахнущую такой живительной свежестью, какую мы уже не почуем в разгар зеленой весны.
Иглоукалывание
Молодой человек по фамилии Шаблонов любил похвастаться своей работой, рассказывая о ней первому встречному, согласному слушать его или во всяком случае не перебивать. На лице его играла в такие минуты хитроватая улыбка человека, сумевшего обвести судьбу вокруг пальца. Губы его, обрамленные русыми усами и бородкой, то и дело сочно и влажно розовели, обнажая ряд непрокуренных, сверкающих белизной зубов. Из груди все чаще рвался наружу веселый хохоток, и горе тому, кто искренне увлекался его рассказом: через некоторое время отделаться от Шаблонова было уже невозможно.
Работал Шаблонов ревизором в областном аптекоуправлении, «закрывал аптеку на учет», как он сам о себе говорил, часто бывал в дороге, далеко ли, близко ли, но все время в пути и всегда в тайной надежде на веселенькие вечера с какими-нибудь девочками, работавшими в той или иной аптеке, уезжая от молодой и очень любимой им жены с чувством заранее ощущаемой и как бы запрограммированной вины перед ней. Поэтому был особенно трогателен при каждом прощании. Сильное волнение охватывало его, словно он оставлял жену и ребенка тяжелобольными. До вокзала он ехал в бессмысленной какой-то задумчивости, машинально брал билет, машинально протискивался к выходу. Но стоило ему сесть в вагон поезда, бросить портфель или небольшой чемоданчик на полку, как от волнения не оставалось и следа. Его будоражил запах вагона, запах каменного угля, если дело было зимой, или запах теплой пластмассы, разогретой на солнце. Он приглядывался к пассажирам, спрашивая о чем-либо, давно уже известном ему, и получая, как правило, вежливые ответы, на которые он с озабоченностью человека, впервые узнавшего о времени прибытия поезда на станцию «Н», очень вежливо говорил «спасибо» и, хмурясь, поглядывал на часы, не оставляя при всей этой мнимой озабоченности без внимания какое-нибудь миловидное личико новой пассажирки и радуясь, если случай сводил их вместе в одном купе. Если же он уезжал ненадолго, на один всего лишь день, и добирался до места на пригородной электричке, то старался тоже оказаться рядышком с какой-нибудь привлекшей его внимание девушкой или женщиной, мучая ее и себя в дороге глубоко проникающими, настырными взглядами. Мука этих взглядов была так приятна ему, что он и жертву свою тоже считал как бы осчастливленной своим вниманием, словно бы ей не могла быть неприятна его грубая назойливость.
— Что вы! — восклицал он. — О чем вы говорите! Это все делается по принципу двух интеллигентов. Один у другого спрашивает: «Что ты думаешь о Карпове?» А другой отвечает: «А как тебе нравится шайба?» Вы понимаете меня? Вы гоняете шайбу, я переставляю фигуры… Или наоборот! Нет, не скажите! Каждая работа интересна, если на нее посмотреть как на способ существовать… Я работаю, — значит, я существую, а раз существую — почему бы мне не жить по-человечески? Разве не так? Вот, например, моя работа…