Утренние слёзы (Рассказы)
Шрифт:
— Я, мама, разлюбила людей вообще. И Сережку тоже вместе со всеми. Он мне не нужен. Вот он посидел немножко, а я уже устала от него. И ты тоже иди! — строго сказала она. — Я устала от всех вас. Я разлюбила людей, ты понимаешь? Совсем и навсегда. За то, что они ничего не понимают. Не понимают, сколько они потеряли! Культуру, память о прошлом… Так много потеряли и ничего не понимают. И Сережка тоже. Иди, мама.
— Господи! Доченька! Это пройдет, — взмолилась Алла Николаевна. — Это пройдет. Отдохнешь — и все пройдет.
— Ты думаешь? — с недоумением спросила Катька и вяло улыбнулась. — Хорошо бы…
Но это не прошло. Состояние Кати Зямлиной с каждым днем ухудшалось. И настало время, когда врачи посоветовали положить ее, пока не поздно, в клинику для душевнобольных.
Все рухнуло в семье Зямлиных. Оба они — и Алла Николаевна и Константин Леонтьевич — вдруг перестали понимать,
Он стал рассеянным, забывчивым и, что совсем непохоже на него, стал много и жадно есть, испытывая чувство непроходящего голода, стал быстро толстеть, наев себе за каких-нибудь три месяца толстые, желтовато поблескивающие щеки. У него появилась одышка. Усы его пожелтели от табачного дыма, а глаза стали слезиться…
Она же стала как бы все время заикаться, забывая слова, а порой и смысл того, о чем только что говорила. У нее появился новый жест. Когда у нее стопорилась речь, она как бы отмахивалась от этого напастья рукой, делая перед лицом короткую и быструю отмашку, словно быстро снимала с лица какую-то щекочущую паутину, помогая себе языком, которым она тоже очень быстро и как-то тревожно облизывала губы. Она стала очень пугливая, вздрагивала от телефонного звонка или звонка в дверь. Лицо ее в эти мгновения испуга искажалось, как будто некто жестокий и сильный замахивался на нее рукой, а она странно пряталась от этого замаха и прогоняла. Окружила себя наиновейшими и очень дорогими лекарствами и стала потчевать ими мужа, который не сопротивлялся, забыв навсегда о каплях датского короля.
Она вообще стала вести себя довольно странно. Когда к ней приехала двоюродная сестра из Владимира, с которой она не виделась года два с лишним, Алла Николаевна встретила ее испуганно в дверях, а узнав, заторопилась к включенному телевизору.
— Иди скорей, Настя, садись поудобнее. Сейчас будет передача. Я ее всегда смотрю. Ну эта, господи! «В мире животных». Посмотрим, а потом поговорим, я тебе все расскажу, и ты мне о себе расскажешь. Ставь там вещички все, брось все это куда-нибудь… Потом поговорим.
Суетливым взглядом она обласкивала обескураженную сестру, а сама уже была там, за тонкой стеклянной поверхностью, где под знакомую музыку уже появилась картинка с приглашающими мультипликационными обезьянками, приплясывающими журавлями, обещая мир всевозможных чудес, сдобренный обаятельной улыбкой волшебника Николая Николаевича, ведущего передачу.
Алла Николаевна, морщась в счастливой и горькой улыбке, разглядывала носорогов, на которых восседали маленькие белые цапли, и зачарованно слушала объяснения Николая Николаевича, внимая каждому слову. Лишь изредка отвлекалась и говорила:
— Ой, Настенька! Как я люблю эту передачу! Если б ты знала! Эту и еще… ну вот… как ее! Ну эту… «Очевидное — невероятное». Я их теперь никогда не пропускаю. Все тут понятно, все оказывается просто… И на душе у меня сразу спокойнее. В «Очевидном этом… невероятном» не все, конечно, понятно, но тоже… Все равно я успокаиваюсь. Ведь когда непонятное смотришь и видишь, что другим людям это все понятно, это тоже успокаивает. Правда? Значит, так надо. Другим понятно, а тебе нет. Я не люблю людей, которым все понятно. Не верю им. А тут смотришь и думаешь: господи, какие умные люди есть. Это успокаивает меня как-то… Умные, все знают, симпатичные. Подумаешь о себе, что ты круглая дура, и сразу легче становится… — И она вяло улыбалась, увлекаясь новой картинкой на экране. — Господи! А это еще что такое? Смотри, смотри, какой у нее хвост. Небось холодный, как у крысы.
Настя смущенно кивала и тоже улыбалась, но внимание ее было сосредоточено вовсе не на животных, не на их хвостах, а на сестре, которую она не узнавала.
То ли пронзительное предчувствие новой беды, еще более страшной, чем та, что уже обрушилась на нее, то ли вконец измятые, измочаленные нервы давали о себе знать, но Алла Николаевна стала и в самом деле неузнаваема. У нее вдруг поглупели глаза. Она стала на все окружавшее ее смотреть с небывалым каким-то любопытством и наивной доверчивостью. Теперь ничего не стоило обидеть ее случайным словом. А ее глуповатая доверчивость граничила с постоянным испугом, и, казалось, она стала бояться не самого горя, беды или несчастья, а стала бояться своего испуга, а точнее — самою себя, неспособную уже выносить каких-либо потрясений, слез и пугливых вскриков. Врачи прописали ей спокойную жизнь, не велели волноваться, и она изо всех сил старалась жить именно так, как ей велели. И если раньше она всегда замечала в людях какие-то недостатки, которые раздражали ее и о которых она не уставала говорить, возмущаясь, то теперь все люди как бы сделались для нее на одно лицо, прелестное и добродушное. Она теперь, даже глядя на какого-нибудь грязного, одутловатого пьяницу, старалась подумать о нем хорошо, старалась
Она словно бы сдалась на милость грозного какого-то победителя, ожидая от него лишь одного — благосклонности или хотя бы пощады.
Но пощады, увы, не было. Однажды раздался в дверях звонок, который заставил ее вздрогнуть. Она поспешила открыть дверь, а когда подбежала, услышала, как там, на лестничной площадке, которая всегда блестела, переливаясь мозаичным орнаментом, напоминавшим орнамент ковра, — там, за белой филенчатой дверью, что-то грузно и тяжело упало и страшно стукнулось вдруг… И она, еще не успев ничего понять, уже почувствовала, осознала, ощутила всем своим существом, что там упал тяжелый человек и стукнулся головой об пол.
Так неожиданно умер Константин Леонтьевич Зямлин, с задумчивой улыбкой взглянув из черной рамки на бывших своих сотрудников, а потом и появившись в красном гробу, установленном в траурном конференц-зале.
Он умер, поднявшись к себе на пятый этаж. У него не хватило сил достать связку ключей из кармана, он лишь сумел дотянуться до кнопки звонка и, нажав ее, упал.
Умер стоя, как о нем говорили в институте. Он падал, когда был уже мертв. Удар головой о каменный пол, который слышала Алла Николаевна, был ударом мертвой уже головы. У Константина Леонтьевича разорвалось сердце и смерть наступила мгновенно. Он даже не успел ничего понять, хотя бедняжка Алла Николаевна, пока он лежал в гробу, гладила его голову, потому что лишь одна на всем свете слышала этот жуткий, округло-костяной удар о гладкий каменный пол.
Она никак не могла теперь избавиться от этого рокового звука, словно бы он навсегда влетел в ее голову, в которой сквозь шум напряженного до предела мозга нет-нет да и раздавался вдруг упруго-жесткий удар, будто бы это падала на каменный пол ее собственная голова. Она жмурила глаза и закрывала уши руками. Но это не помогало, потому что звук исходил из помутившегося ее сознания.
Таким вот печальным образом несколько сот людей узнали о маленькой семье Зямлиных. На которую обрушилось горе. Но из тех, кто узнал, многие вскоре позабыли о них. В институте, правда, еще сравнительно долгое время фамилия эта напоминала о себе в каких-либо документах, подписанных покойным Константином Леонтьевичем, или в разговорах, когда кто-нибудь с раздражением в голосе спрашивал: «Кто распорядился? Мы потеряем полгода, если примем эту технологию! Что за педант? У нас план горит, черт побери!» И когда раздраженному человеку говорили, что все это подписано еще Зямлиным, человек хмурился и примирительно распоряжался пересмотреть решение и ускорить дело. «Если бы у меня было время, я бы работал, как Зямлин. Но у меня нет его! Меня берут за глотку в министерстве», — говорил он так, как будто у Константина Леонтьевича было две жизни или, во всяком случае, одна очень долгая жизнь, в которой он позволял себе роскошь не торопиться и хорошенько обдумывать все детали до мельчайших подробностей. Это качество и в самом деле было свойственно Зямлину, который любил известное изречение о том, что нельзя женщину заставить родить ребенка раньше девяти месяцев, добавляя при этом, что случаи такие, конечно, бывают, рождаются недоношенные дети, но, дескать, случай есть случай, а мы люди серьезные и нам негоже рассчитывать на случайность, говорил, улыбаясь при этом своими серебристо-серыми усами. Институт при Зямлине частенько бывал в прорыве, опаздывая сдать в срок запланированную работу, но Зямлин с каким-то свойственным ему гипнотическим обаянием умел всегда убедить начальство в необходимости затяжки. Институт плелся чуть ли не всегда в отстающих, а Зямлин частенько получал выговоры. Теперь же, когда его не стало, не прошло и года, как институт поправил дела и выбился в передовые, заняв в социалистическом соревновании второе место по району. И постепенно Зямлина стали забывать, а если и вспоминали, то только в связи с прошлыми делами. «Как бы там ни было, — говорил иногда кто-нибудь из бывших его сотрудников, — при нем работать было интереснее. Полезного продукта, несмотря ни на что, было больше. Надежно работали. А теперь гоним, гоним… всякие там колеса-семечки». Хотя чаше его поругивали, вспоминая даже, как однажды на испытаниях некто из министерства сказал о нем, что он никто. «Но все-таки, — возражал кто-нибудь, затягиваясь дымом, — хотелось всегда поправить галстук, когда, бывало, идешь к нему. А это кое-что значит. Атмосфера! Я его любил».