Утренний взрыв (Преображение России - 7)
Шрифт:
— В нотариальной конторе я служил у покойного Петра Афанасьевича, и как же можно: очень даже хорошо я помню это, как меня жучил покойничек, дай ему, господи, царство небесное!
Тут старичок перекрестился и даже как бы всхлипнул от прихлынувших высоких чувств; но тут же сзади Алексея Фомича сказал кто-то голосом очень знакомым и с оттенком явной зависти к старичку:
— Ну, не иначе, как политуры бутылку игде-сь на чердаку нашел — выпил!
Алексей Фомич обернулся и увидел рябое лицо Егория: смотрел тот на говорившего вплотную прилипшими круглыми, жадными, ястребиными глазами, как бы стараясь пробуравить ими убогий череп пьяненького и узнать, где этот заветный чердак, на котором дурак какой-то прячет от довоенных еще времен оставшиеся, пахнущие спиртом бутылки политуры?
А пьяненький старичок, бегая глазками и то и дело взмахивая рукой, как будто собираясь взлететь, продолжал:
— Смерть-матушка, она всех нас равняет, и никто от ее глаз не ускользнет! То я говорил,
Даже слезы, самые настоящие слезы навернулись при этих словах на глазки старичка, и он начал вытирать их грязными пальцами обеих рук сразу, но о. Семену не понравилось его надгробное слово. Он взял пьяненького за плечо, дернул от себя в сторону и крикнул:
— Довольно! Иди!
Потом он обвел взглядом, еще не остывшим от возмущения, толпу около себя и спросил громко:
— Нет ли еще желающих почтить память усопшего?
Задержал было снова взгляд на Сыромолотове, но, когда Алексей Фомич сделал отрицательный знак головой, о. Семен сказал разрешающе:
— Можно, стало быть, забивать крышку!
— Есть забивать! — тут же отозвался ему Егорий и выступил из-за спины Сыромолотова уже с молотком в правой руке и с гвоздями в пригоршне левой.
Тут же Дарья Семеновна, колыхнув страусово перо, потащила за руку Надю в последний раз поглядеть на дедушку, а вместе с ними подошел к самому гробу и Алексей Фомич.
Державший уже в обеих руках крышку гроба Егорий пытливо поглядел на них троих секунды три-четыре, потом медленно, но деловито стал прилаживать крышку, а Дарья Семеновна заплакала навзрыд, и Надя обхватила ее за плечи, боясь, чтобы она не упала на гроб.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Так как Дарья Семеновна все-таки, с помощью Аннушки и Фени, соорудила поминальный обед для о. Семена с дьяконом и регентом и для братьев Козодаевых, то Сыромолотов тут же после похорон пошел домой, уступив Надю ее матери. Он решил, что для него довольно и того, что он в этот день видел.
Еще будучи профессором живописи в Академии художеств, он часто и вполне убежденно говорил своим ученикам: "Рисуйте всегда! Даже и ложась спать, рисуйте в постели, пока сами собой не закроются глаза, а проснетесь, прежде чем начать одеваться, беритесь за карандаш. Рисуйте, пока ваши глаза видят, а рука действует… Карандаш пусть всегда будет с вами, при вас неотлучно. Чтобы писать красками, нужно подходящее время и подходящее место, а карандаш пусть будет шестым пальцем вашей руки: художник без карандаша — не художник!"
Самому для себя ему не нужно было повторять этого. Он не мог не взять в руки карандаша и тогда, когда вернулся домой с похорон. Он слишком много видел людей в этот исключительный день для того, чтобы не поддаться соблазну набросать каждого из них на память.
Он был один в доме, но все-таки плотно, по привычке затворился в своей мастерской, и в широком альбоме из ватманской бумаги одна за другой начали появляться головы о. Семена, о. Митрофана, регента Крайнюкова, Козодаевых, того старика, который натуженно считал, сколько седмиц прожил Петр Афанасьевич, и многих других, случайно бросавшихся в глаза. Появилась в альбоме и пара разномастных коняг извозчика, везших линейку с гробом, и хорошо удалось занести всю фигуру пьяненького старичка, с поднятою рукою и с ужимкой немалого хитреца на небольшом скомканном лице. Вспомнилось и попало сюда же вздернутое правое плечо калеки с костылем, и за одной старушкой в платочке карандаш, как будто сам собою, начал зачерчивать еще трех согбенных старушек… Так часа за два, за три, — Сыромолотов никогда не смотрел на часы у себя в мастерской, — заполнился с десяток страниц альбома, так что можно уж было начать углем на холсте набрасывать все похоронное шествие, если бы явилась мысль написать такую картину, но тут от Дарьи Семеновны вернулись Надя с Феней и начали греметь посудой.
Когда Сыромолотов обедал один, Надя, усталая и с каким-то очень обесцвеченным и отвердевшим, точно гипсовым лицом, лежала на диване и молчала. Но кончился его обед, убрала посуду Феня, и сказала Надя тихо:
— Сядь около, Алексей Фомич.
Сыромолотов подвинул стул к дивану, сел и услышал неожиданно для себя:
— Все тебя осудили там у мамы… А отец Семен даже раза два сказал: "Ну и гордец у вас зятек, Дарья Семеновна!"
— Гм… Вон как! Так и сказал «зятек»? Умалил меня, унизил!.. "Зятек"! — улыбнулся Алексей Фомич. — И что «гордец», это тоже неточно. Я не гордец, а только ценю свое время. Не два века буду жить и не двадцать седмиц, поэтому ценю время. Этим своим основным свойством для общежития неудобен, что давно
Тут Алексей Фомич поднялся, начал ходить по столовой и продолжал на ходу:
— Вот хотя бы я сам сегодня, просыпаясь, увидел вдруг очень ясно, как тебя сейчас вижу, что летят к нам двое на крыльях орлиных, а между тем я отлично вижу, что это люди, — молодые, с усиками, один брюнет, другой блондин, — для разнообразия, конечно… Под-ле-та-ют и садятся на крышу сарая. То есть, они не садятся, а стоят на крыше и на меня зверски смотрят. Они на меня, я на них, — и вдруг один спрашивает меня: "Это чей дом?" — "Мой дом", — отвечаю. А тут другой: "Как же ты смеешь иметь дом, когда летать не умеешь?" Я ему, этому, а сам усмехаюсь: "Как так я летать не умею? Отлично умею! Смотрите оба и в оба: полечу сейчас, и без ваших крыльев!" И поднялся с земли без малейших усилий и полетел… Кругами летал я над ними, — с каждым кругом все выше. А им кричу: "Ну что? Как? Видали?.." А потом опустился на ту же крышу, чтобы посмотреть, из чего у них крылья, — и проснулся тут окончательно и глаза открыл… И вспомнил, что похороны сегодня… Здравый смысл, житейский, в этом сне, конечно, начисто отсутствует. С точки зрения этого здравого смысла на кой черт мне было каким-то этим летунам доказывать, что я тоже могу летать и даже без крыльев? Однако же вот во сне, где здравый смысл отсутствует, это оказалось почему-то необходимым. Так же и в живописи моей: то самое необходимо бывает, без чего люди в жизни превосходно обходятся. Так и вообще случается, что художник пишет, а публика не понимает, зачем это. Однако так же точно и с Коперником и с Галилеем случилось. Солнце вокруг Земли ходит или Земля вокруг Солнца? Ты училась, ты, значит, знаешь, что Земля вокруг Солнца, а между тем ты каждый день говоришь: солнце поднимается, солнце заходит… И никакие Коперники и Галилеи не могли убедить в свое время святейших отцов церкви, что зря библейский Иисус Навин кричал: "Остановись, солнце, над горой Елеонской, чтобы мне засветло укокошить всех до одного моавитян, а то, как опустишься ты, ищи-свищи подлецов этих!.."
— Так энергично он, кажется, не кричал, — вставила безразличным тоном Надя, но Алексей Фомич только махнул рукой и продолжал:
— Великие художники Ренессанса писали что? То, чего никогда и нигде не видели, чего никто не видел, — Сикстинских и прочих мадонн в окружении ангелов, тайные вечери, Страшные суды… А между тем ведь этой иллюзорной жизнью они жили, когда писали свои картины, и благодаря тому, что иллюзиями питались, мечтами, снами, несуществующим, нереальным, — живут и теперь среди нас… Гм… "Рождение Венеры" Боттичелли, например, где и когда это видел Боттичелли? Или «Моисей» Микеланджело, с бородою в пять ярусов и с мышцами Геркулеса Фарнезского! Разве мог быть когда-нибудь и где-нибудь такой Моисей или даже просто вообще человек? Никогда и нигде! Плод фантазии художника, но вот до наших лет дожил и еще будет жить тысячу лет!.. Да, наконец, хотя бы репинскую картину взять "Иван Грозный и сын его Иван", — так ли это было на самом деле? Это нам неизвестно, но Репину мы поверили, что именно так, и прапраправнуки наши ему будут верить: именно таков был Грозный, и таков был сын его Иван!
Надя поставила руку на локоть, подняла на нее голову, поглядела на мужа с большою тоской и сказала:
— Ты остаешься самим собою, хочешь ты сказать? А я? Я совершенно разбита!.. Вдвойне: и за себя и за мать… Что же я сказала! Втройне, а не вдвойне: и за Нюру тоже!.. У меня путаются мысли.
— Ты могла бы добавить и меня тоже, — вышло бы вчетверне, — вполне серьезно сказал Сыромолотов. — Война — это казнь! Тем всякая война и страшна, что она — казнь… И вот, если ты хочешь знать, какое впечатление осталось у меня от сегодняшних похорон… Ты меня извини, Надя, тебе может это быть неприятно, — но… извини во мне, человеке, художника… Впечатление же такое, как будто мы не Петра Афанасьевича только, а всю старую Россию хоронили со всеми ее заквасками, со всеми загвоздками, со всеми задвижками, со всею дикостью непроходимой и с поминальными обедами в том числе, — ты уж меня извини, — у меня ведь тоже наболело, — я втрое больше, чем ты, живу в своем милом отечестве. И ты, конечно, не присмотрелась так, как я, ко всему шествию, а ведь это же буквально полумертвецы хоронили мертвеца… Пьяненький-то старикашка один чего стоит! До чего показателен оказался со своей речью!