Утро Московии
Шрифт:
«Дармоеды!» – беззлобно ухмыльнулся Прокофий Федорович, наслаждаясь этим ежеутренним испугом челяди, но тотчас отметил среди девок Липку. Она шла с деревянными ведрами к бочке с водой, светила голубой повязкой поверх черных, укрученных в косу волос, шла неторопливо, еще не привыкшая к холопьей неволе, и все тело ее живо ходило под свободным сарафаном. «Из-за этой бы и потерпеть можно», – мелькнуло в сознании. Прокофий Федорович все больше поворачивал голову вслед Липке, не замечая, что он уже на крыльце и боком идет прямо на притихшую дворню. Но вот лестница кончилась, он споткнулся, увидел совсем рядом хитрые
– Развелось дармоедов! – скрываясь под притворной злобой, проворчал хозяин и еще раз сладко прищурился на Липку, что была уже в конце двора.
Он был доволен, что в Масленицу взял эту девку у печных дел мастера Мачехина. Этот посадский человек имел сильное пристрастие к вину и еще на Святках задолжал Соковнину пять рублей, за которые и пошла его дочь на полтора года в кабалу, дабы отслужить долг. Поначалу хотелось взять на год сына печника, но поскольку мужиков в хозяйстве хватало, пришлось взять девку, зато на полтора года. Отслужит Липка эти полтора года, а там, думалось Соковнину, Мачехин опять возьмет пятерку. Липка побудет на дворе срока два, попривыкнет, а там, глядишь, и сама останется в вечные рублей за сорок, если приживется. Поживет на Москве лет пятнадцать, а постареет – на деревню отослана будет…
– Гришка! – крикнул Прокофий Федорович, возвращаясь мыслями к хозяйству. Первый утренний крик он всегда выдерживал на всей силе и сейчас крикнул так, что жилы вздулись на шее и скуфья дернулась на гладко стриженной голове.
Истопник Гришка торопко выступил вперед, поклонился поясно, но по-утреннему натужно и замер у самого крылечного столба-кувшина.
– Завтра баню топи! Внимаешь?
– Внимаю, – снова поклонился Гришка, усердно отставляя зад и наклоняя голову, в то время как ленивая спина его нисколько не сгибалась, словно под однорядкой у истопника было не тело, а широкая половица от шеи до пояса.
– Да чтоб баня была со свежим пивом! – так же громко прокричал Прокофий Федорович, дабы слышали и знали худородные посадские и прочие людишки, с утра вешавшие уши по его заборам.
Пусть де знают, что он, Соковнин, не чета каким-нибудь там приписным дворянам, стряпчим, купцам, попам, не говоря уж о мастеровом посадском косяке. Ему, Соковнину, и баню топить можно, недаром он у царя в чести и пожалован высоким саном думного дьяка Приказа Великоустюжской Чети. А это им не какое-нибудь воеводство. Это, если не считать Казанского царства, Астраханского, Сибирского да украйных земель, – это ни много ни мало – четвертая часть Руси. Великоустюжская Четь, если верить дьяку Посольского приказа, побольше всяких там Англии да Швеции…
С лестницы виновато спускался дворский [119] Иннокентий, сообразительный, когда надо, проворный и хитрый мужик, весь, по самые глаза, в черной бороде, так что не поймешь порой, улыбается он или зевает. Жил он в подклети, откуда была внутренняя лестница в непокоевы комнаты Соковниных. Дворскому надлежало стоять вместе со всеми у крыльца, но он проспал. Старший конюх, давно метивший на его должность, презрительно хмыкнул и сокрушенно покачал головой: горе, мол, а не помощь от такого дворского.
119
Дворский –
Соковнин нервно обернулся:
– Кобылья голова тебе не приснилась?
– А я тебя, отец наш, там ищу, в непокоевых комнатах, – тотчас вывернулся Иннокентий, и глаза его сощурились не то в улыбке, не то в выжидательном, настороженном прицеле.
– Надобно поторапливаться, – сердито качнул головой Соковнин в сторону хозяйственных построек.
Он хмурился, сопел, но никак не мог уличить Иннокентия во лжи и нервно закосолапил по густой дворовой ромашке впереди своей челяди.
– С сытенного начнем, Прокофий Федорович? – спросил Иннокентий.
– Как повелось…
Осмотр хозяйства начали, как всегда, с сытенного погреба. Это хранилище вин, медов и пива было устроено в глубине двора, позади хором, и примыкало к житенным кладовым с одной стороны, с другой – к шорно-кожевенному приделу. Соковнин взял у ключника ключи, спустился к окованной подземельной двери по деревянным ступеням и сам снял тяжелый замок.
– Иннокентий!
Дворский скатился вниз, сунулся бородой в плечо.
– Где у нас камень родится?
– В Заозерье, отец наш, – стараясь предугадать дальнейший вопрос, прищурился дворский.
– А где брал белый камень Морозов?
– В пошлом [120] вражке, у села Мягкова, там еще князь Димитрий Донской брал. Всю, отец наш, зиму, если верить старикам, тот камень при князе возили, а потом с того камня стену на Кремле поднимали.
– Сколько верст до Мягкова?
– Да верст тридцать, должно, поляжет, отец наш.
– Пошли подводы, пусть привезут того камня, и ступени эти воздыми вон, а каменны возложи! Внимаешь?
– Внимаю!
Соковнин отворил дверь и шагнул в темное прохладное помещение, продолжая расспрашивать дворского:
120
Пошлый – здесь: старый, древний.
– В Коноплянку плотника послал?
– Намедни послано. Одиннадцать новых пчельников делати велел.
– А в Заозерье? – спрашивал Соковнин про свои вотчинные деревни.
– И там наказано полтора десятка сплотить.
– А на Перепелихе как?
– На Перепелихе своим плотникам делати нечего, а во все иные деревни послано, отец наш, послано без промешки.
– Не припоздаем? – усомнился хозяин.
– Не припоздаем: раньше десятой отройки не выметнут, не первый год отводим…
– Сколько ныне перезимовало?
Иннокентий закатил глаза к потолку погреба, блеснул неверной синевой белка, прикинул было на память выставленные на медоносы колоды, но поскольку точного их числа он никогда не знал, то намеренно медлил, шевелил в бороде губами, вызывая тем самым почтение не только среди остановившихся позади челядинов, но и у самого Соковнина.
– Двуста семей близко перезимовало, – выдохнул наконец дворский.
– А на Пестове присчитывал?
– Это окромя Пестова.