Уйди во тьму
Шрифт:
Я была снова спасена: часы ходили, пролетев в пространстве, Гарри и я; «они были на волосок от гибели», подумала я.
— Почему? — сказал он и со злостью повернулся, крепко держа кисть. — Почему, почему, почему? Почему, Пейтон?
— Что — почему, дорогой? — спросила я.
— Почему ты так поступаешь? Намеренно, без малейшего чувства вины? Как ты можешь так поступать?
— Я не знаю, — сказала я. — Я забыла.
— Так ты сказала, твой зайка заплатит за это, — сказал он. — Что ж, хорошо, чтобы кто-то заплатил. Мне
— Извини, — сказала я, — больше такого не будет.
— Нет, — сказал он и вернулся к мольберту, — такого, безусловно, больше не будет.
А я прошла мимо него к окну, и внутри снова зашевелился страх. Я не могла ни о чем думать: тихо шелестели листья декоративных деревьев, обращая свою белесую оборотную сторону к умирающему солнцу. По забору прокралась кошка, и женщина, стоявшая, закутавшись в наброшенную на плечи шаль, в саду среди флоксов, и роз, и малиновых цинний, окликнула ее: «Тоби!» Я не могла ни о чем думать, вечер частично уже накрыл тут дорожку, и мне показалось, что я услышала вдалеке гром, но это было что-то другое — поезд подземки, или грузовик, или маловероятные причудливые орудия. И тут я сказала, не подумав:
— Вернись ко мне, Гарри.
За моим плечом послышался голос.
— Чтобы жить втроем? — спросил он. — Это будет премило. Правда, тогда у нас будет бесплатное молоко. Уверен.
И я сказала очень медленно:
— Но неужели ты не понимаешь, дорогой? Тони — это ничто, совсем ничто. Мне очень жаль, право, жаль, и я тебе об этом уже говорила. Я разозлилась на тебя, потому что ты, знаешь ли, был прав. Я действительно зависела от тебя во всем и была избалованным ребенком, и вообще. Но я обозлилась, потому что это была правда, неужели непонятно? И я тебе немножко отомстила, когда ты обиделся и ушел. Жестоко было так поступать, — я знаю, но прости меня…
— Все это ты мне уже говорила, — сказал он, и я услышала, как голос его стал более напряженным, гневным и горьким. — Послушай, Пейтон, я пытаюсь работать, пока еще светло. Почему ты не уходишь?
— Нет, Гарри, — сказала я и повернулась. — У нас могли бы быть дети…
— Эти слезы вряд ли помогут тебе со мной, детка, — сказал он. — Мы могли иметь детей год назад, но вту пору ты заявила, что я такой ненадежный и не смогу быть хорошим отцом…
— Это было в ту пору… — начала было я.
— Это было в ту пору, — сказал он, — когда я понял правду и сказал тебе об этом: ты абсолютно не способна любить. А-а, да к черту все. — Он швырнул на пол кисть. — А теперь не будешь ли любезна… — начал он.
Но я сказала;
— Дети, Гарри, мы могли бы… — Не успела я это произнести, как снова вспомнила одновременно с раздавшимся где-то за стенами, с которых осыпалась штукатурка, под потолком в водяных подтеках, шуршанием нелетящих крыльев. Они явились с песка.
Громко я произнесла:
— Защити… — но не закончила, вторично вспомнив свою вину, о которой я даже Гарри не сказала: о том, как врач безжалостно щупал инструментом, и у меня защипало внутри. — Ох, Гарри, — сказала я, — прости меня за то, что я натворила.
— Защитить тебя от чего? — спросил он. — От молочников, от писателей-детективов?
— Нет, — сказала я, садясь на подоконник, — от меня.
Он смягчился.
— Где ты подобрала свой странный кодекс этики? — сказал он. — Что произошло с тобой? Если бы я мог помнить тебя такой,
— Не надо, — сказала я, — пожалуйста, не надо так говорить, дорогой.
— Я, видимо, был дураком, — продолжал он, — при всех своих. В душе. Я игнорировал их. Когда ты пилила, и пилила, и пилила меня за мое так называемое внимание к другим женщинам. Когда ты была так чертовски хороша, что, находясь с тобой в одной комнате, я испытывал такой прилив страсти, как мог я убедить тебя, что у меня не было никаких намерений в отношении других женщин, этой идиотки Эпштейн? Я не мог. Что ж, ей-богу, в последние два месяца у меня были такие намерения. Залогом твоя сладкая жизнь — были. Хочешь знать, сколько раз я имел…
— Нет, Гарри, — сказала я. — Пожалуйста, не надо.
— Можешь плакать, пока голова не отвалится, — сказал он. — Сапог с чужой ноги. Разве это не метафора?
— Да, — сказала я.
Тогда он замолчал — его немного трясло, и он играл кистью. Мы оба молчали не более пяти секунд, а я пыталась думать, наблюдая за ним: неужели он не понимает, неужели я не могу убедить его, что вместо радости я испытывала такую агонию, ложась со всеми этими другими, неприязненными мужчинами, как действовали на меня джин и чувство вины, перья, шуршащие в темноте, чувство, что я тону? Потом я сказала бы ему: «Ох, мой Гарри, мой потерянный милый Гарри, я блядствовала в темноте не потому, что хотела, а потому, что наказывала себя за то, что наказала тебя, однако что-то более сильное, чем думы или память, и более мрачное, чем то и другое, движет мной, и ты не узнаешь об этом, поскольку, проснувшись, еще не совсем я от всего этого отошла».
— Нет, зайка, — сказала я. Этот страх. Я заговорила: — Пожалуйста, не злись на меня сегодня, дорогой. Я не способна это вынести. Зайка заплатит за часы.
— Часы-ши-ши, — сказал он. — К черту часы. За них заплачено. Я вот что хочу знать: я все еще должен платить ренту за тебя и за Тони?
— Нет, не говори так.
— Мне совсем не нравится так говорить, — сказал он. — Я предпочел бы говорить о совсем других вещах. Я хотел бы сесть, как, бывало, мы раньше сидели, и разговаривать о цвете и форме, и об Эль Греко или даже просто о том, в каком магазине продают лучшее мороженое. Как бывало. Благословенная Беатриче…
— Не надо, — сказала я.
Он продолжал:
— Я о многом хотел бы поговорить. Ты хоть понимаешь, к чему пришел мир? Ты хоть понимаешь, что в великом американском государстве за эту неделю погибло сто тысяч невинных жизней? Знаешь, было время, когда я думал по какой-то причине — возможно, просто чтобы сберечь твою несравнимую красоту, — что я смогу провести жизнь, удовлетворяя твои нужды, терпя твои подозрения, и недоверие, и все остальное, плюс видя, как ты в порыве раздражения даешь себя уложить другому. Есть другое, чем я намерен заниматься. Помнишь цитату из Библии, которую ты любила приводить: «Как долго, о, Господи?» Или что-то в этом роде…