Уйди во тьму
Шрифт:
— Я уже достаточно сказал, — произнес он, надувшись.
В другое время она стала бы по-детски лепетать: «Фу, маленький, Долли все уладит», — поцеловала бы его и успокоила или устроила какой-нибудь безобидный спектакль, чтобы излечить это malaise [9] , но сейчас момент был полон головокружительной и трепетной надежды. И Долли медленно начала:
— Ну, дорогой, если таковы твои чувства, не кажется ли тебе, что сейчас самое время для разрыва, пока не поздно? Это же ужасно, что тебе приходится выносить. — Она помолчала, крутя его кольцо с опалом — на камне золотом была выведена печать университета Виргинии. — Дай мне твое кольцо, — сказала она тихо. Но пытаясь произнести это наполовину в виде мягкой шуточной
9
Недомогание (фр.).
— Совсем как в прошлое Рождество, — сказал он. Он не обращал на нее внимания, а она устала, устала, устала слушать про прошлое Рождество, про Пейтон.
— Да, я знаю, — сказала она. — Это было ужасно. — И быстро добавила: — О дорогой, почему ты ничего не предпримешь?
— О Господи, не сейчас. Я встревожен. Я просто не могу: ну как Элен воспримет подобное сейчас? Даже Элен.
— Да, я понимаю. Даже Элен. Бедненькая Моди. — Пауза для раздумья. — По-моему, ты просто слишком хороший человек, — печально произнесла она. — Но так и должно быть. Я, наверно, смогу дождаться подходящего времени, но, конечно, это будет трудно.
А он не слушал ее. В его мозгу горечь засела, как злая сова, высматривающая жертву: «Черт побери. Погано так относиться к моей девочке».
— По-моему, ты права.
— В чем? — с надеждой спросила Долли.
— Да так. Всякий раз, как я об этом думаю, у меня возникает желание плюнуть на все. Оставить все как есть. Умыть руки.
— Что все-таки произошло, мой сладкий? — спросила она и подумала: «Ох-хо-хо, слишком поздно». Она уже почти год слушала это все снова и снова; сейчас, повинуясь какому-то рефлексу, какому-то желанию подладиться, она по недосмотру задала вопрос, который нагнал тоску, мучил ее. Все, что касалось Лофтиса и его семьи, а не ее лично, огорчало ее. Она больше не хотела слышать о Пейтон, она предпочитала, чтобы он ласкал ее, предлагал провести вместе ночь, и ей хотелось дать себе подзатыльник за то, что она снова подтолкнула его к решению проблемы. Стремясь отвлечь его от этих мыслей, она быстро произнесла: — Сладкий мой, налей мне выпить.
Он удивил ее. Казалось, он полностью забыл обо всем, и он был пьян. Поднявшись на ноги, он ничего не сказал, а, пошатываясь, прошел к бюро и налил два больших стакана.
— Не так много… — начала было она.
Он медленно повернулся — виски перелилось через край стаканов, вылилось ему на руки, — он повернулся, как кукла на веревочках. Теперь он смотрел на нее — раскрытый рот, лицо красное от виски и злости, глаза мутные, вытаращенные, величиной с четвертак. Он тяжело дышал — она слышала, как с каждым вздохом в глубине его груди клокотала мокрота. Он немного пугал ее. Он стоял, шумно дыша, и ей хотелось, чтобы он прочистил горло.
— Больше от страха и отчаяния, — произнес он наконец, — чем от злости. — Он помолчал, улыбнулся слегка и добавил ласково: — Дорогая моя. Больше от отчаяния, — повторил он, — чем от злости. — Алкоголь вытащил на поверхность разные периоды жизни, воспоминания, его отца. — «Сын мой, — говорил мне отец, — мы стоим у задней двери славы. Мы в этот период времени являемся всего лишь останками былого величия, более благодатного, чем даже может представить себе сам Господь Бог, мы — крошечные говняшки ангелов, не люди, а раса гаденышей, мерзкие мутанты, забывшие наши слова любви и наши…» — Он снова умолк, задумчиво моргая, склонив набок голову, точно хотел опять услышать — будто звон с далекой колокольни — горькое заклинание пораженца. — Я считаю… я считаю, — сказал он, — потеряли мы слова любви.
— Да, Милтон, — сказала Долли.
— Когда отец был жив, я ненавидел его. А теперь его нет. Только это я и могу сказать. Все другое. Другое. А он помнил Франклин-стрит в Ричмонде, когда в апреле тысяча восемьсот шестьдесят пятого года Линкольн приезжал туда. На деревьях еще только появились листочки, он говорил, что за всю
— Постоял, — повторила Долли.
— Постоял. Посмотрел моему отцу в глаза. Эти глаза — трагические, и добрые, и печальные, «бездонные и старые как время», как сказал мой отец, — они были все равно как два уголька, пролежавшие десять миллионов лет в темноте. Постоял. Потом сказал: «Сынок», — и все. Выпрямился или распрямился, расправил плечи и зашагал по улице, как большой черный верблюд. А мой отец, босой тогда, маленький, голодный, как только Богу известно, конфедерат, запомнил то лицо, те глаза на всю жизнь. Точно смотрел в глаза Христу и сказал: «Последний ангел, последний великий человек, ходивший по земле». — Лофтис положил очки на бюро. — Мы раса гаденышей. — И неопределенно повел рукой в направлении моря, войны, добавив: — В любом случае черт бы побрал их битвы. Не желаю я быть полковником в их чертовой дешевой механизированной войне.
— Сладкий мой, в тебе сегодня столько горечи. Быть полковником…
Он взмахнул рукой, отметая ее слова. Он продолжал стоять возле бюро, и при виде того, как опасно качнулись его плечи, у Долли тоже слегка закружилась голова.
— Сядь же… — начала она.
— Не горечи, лапочка, — громко заверил он ее, — а чего-то другого. Мы забыли наши любимые слова. Не Юг и не Север или какие-то давние вещи. Это же США. Мы все обмишурились. Это глупая война, а следующая будет еще глупее, и тогда мы, как говорил мой отец, будем стоять на последнем рифе времени и будем смотреть в ночь и дышать зловонием страшного савана, который накроет все.
— С кем же мы будем сражаться в будущей войне? — мягко спросила она.
— С Канадой.
Долли испуганно отвернулась.
— Ох, Милтон, я иногда думаю… — Она с улыбкой подняла на него глаза. — А теперь иди сюда, дорогой, присядь. Не пей больше.
— Мы забыли наши любимые слова, — продолжал он неистовствовать, — какие они теперь? «Я есмь Воскрешение и Жизнь». Что это значит?
— Милтон!
— Чего я добился? Я извращенец, религия извращена — посмотри на Элен. Посмотри, как извратила ее религия. Что у нас осталось? Что у меня осталось? Ничего! Так или иначе, черт бы ее побрал!
— Милтон! — Она встала с кресла, широко раскрытые глаза ее молили.
Он медленно качнулся к стене и тихо произнес:
— Иди домой.
— Нет, я… — Долли готова была заплакать.
— Иди домой, — произнес он заплетающимся языком. — Я — джентльмен. Мораль. Только не в моем доме.
— Милтон, да что такое? Ох, сладкий мой, ты так пьян. Просто…
— Пожалуйста, иди домой, милый котеночек.
— Ох Милтон.
Он вдруг выпрямился и отбросил назад волосы. Как он был красив, как изменился! И с каким облегчением смотрела она сейчас, как он подходил к ней, — его неистовство, судя по всему, прошло: глаза были нежные, немного печальные, и он слегка щурился. В какой-то момент он открыл рот, но не издал ни звука; на фоне беспросветного мрака полуночи зашелестели занавески, надулись от воздуха и, задев его плечо, на секунду создали капюшон вокруг него и опали, а Долли очутилась в его объятиях. Глаза его были закрыты, словно он усердно молился. Он впился поцелуем в ее губы так, что стало больно. По спине ее пробежало наслаждение и удивление, и какое потрясение: растрескавшиеся губы произнесли у самых ее губ, как произнес бы ее старый растерянный мальчик, которого она так хорошо знала: