Узник гатчинского сфинкса
Шрифт:
Хотя Андрей и не был обременен условностями великого диалектика духа Екклезиаста, смутно чувствовал тревожащий глубинный смысл слов этих, отграненных и отшлифованных веками человеческого опыта. И все чаще вера в Предопределение, так томившая его в последние дни, вдруг начала ускользать, расплываться, обнажая в душе страшную пустоту, неустойчивость и даже смятение.
«…Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния… И любовь их, и ненависть их, и ревность их уже исчезли, и нет им более части вовеки ни в чем, что делается под солнцем…»
— Да-с! — решительно сказал Андрей, захлопывая книгу и почти в изнеможении откидываясь
Он сидел за широким, сколоченным из толстых сосновых досок, некрашеным столом, покрытым камчатою скатертью. На столе — книги, десть бумаги, аккуратный пучок еще не заточенных гусиных перьев, перехваченный шелковою тесьмою, садовые ножницы, склянка с клеем. На столе было что-то еще, что видел и что ощущал он, но все как-то мимолетно, не сознавая, что это и зачем это…
Он сидел, устало откинувшись на тяжелую спинку кресла, перехватив длинными, худыми пальцами переносицу и закрыв глаза. Правая рука его сползла с подлокотника и едва ли не касалась пола.
Почему-то в последние дни чаще обыкновенного память его с жесткой настойчивостью возвращала в детство, но возвращение это несло не щемяще-радостную, светлую грусть, а тяжелое чувство потерянности и скорби. Как в навязчивом горячечном сне, наплывали одни и те же разорванные картины позднего мая, когда тринадцатилетний подросток, худой и длинный, в коротком зеленом сюртучке, перешитом из отцовского мундира, поспешно сбегал по серым каменным ступеням крыльца Нарвского народного училища и, не замечая ни сплетения дикого хмеля, ни рыже-зеленых колючих стеблей цветущего шиповника, мчался, не переводя дух, небольшим пустырем, мимо старой часовни, мимо пожарной каланчи, мимо подворья сапожника Груммеля на торговую площадь, где возчики дальних деревень Ментака и Авинурма уже не спешно укладывали телеги городскими покупками и старыми пустыми бочками из-под вина. И вот уже порожний обоз приминает влажную пыль нарвской дороги. Звяканье удил, скрип телег, глухой клекот дегтя в лагуне, что болтается на роспуске задней подушки. Вечером, когда зажигались летние звезды, где-нибудь на дерновой поляне у ручья обоз располагался на отдых. Жаркий костер, тревожное всхрапывание лошадей в темноте, завораживающие байки бывалых людей. А то вдруг кто-то запоет протяжно: «Ай-ду, ай-ду, ай-ду…» Под грубым и толстым чепаном тепло, покойно. Мальчик скользит пальцами по плотно вспухшему внутреннему карману с деньгами и, успокоенный, засыпает тут же, у костра. А летняя ночь коротка. В низком предутреннем тумане темным бугром вдруг обозначится широкий круп лошади или где-то вынырнет и тут же исчезнет до жути высокая голова ее. Кто-то толкает: «Эй, барич, вставай!..»
Дымится на тихом солнце роса, небо в жаворонках, рощи, озимые поля и серая млечная дорога — все зависает и клубится. Вот уж завиделись в высокой роще крутые скаты мызы Каллины. Боже мой, скоро родимый дом! Дом, который он не видал с рождественских дней. С этого места и до самого Ментака — все тут знакомо до сладостно-щемящей боли! Каждый бугорок, каждый овражек, каждое деревце… — все обегано, все ощупано, и все это с материнской песнею осело в душе его, как слова колыбельные, как интонация речи родимой!.. Он тянет гусиную шею, встает на колени, придерживаясь за крутое плечо мужика. А телега катится, катится, мужик смеется: «Соскучился?!»
Вот уж и взгорок, вот и гром-камень при дороге, с темно-бурой подпалинкой на бугристых боках, в незапамятные времена расколотый пополам молнией. На опушках рощиц осьмиугольные сенные сараи; наконец показались два верстовых столба в виде обломков колонн. Говорят, их поставил батюшка еще до женитьбы — дань масонству!..
Он еще выше, выше тянется на тряской телеге. Ноги дрожат,
— Пошел, пошел!..
Замелькали темные стволы лип, позади остались старая рига, конюшня с загоном, тихий пруд, побеленные каменные амбары. Лошади вынесли на широкий открытый двор перед длинным двухэтажным господским домом. Попавший тут встречь древний конюх Валдус, обросший нечесаными космами и более похожий на водяного, сорвал с головы широкую кошмовую шляпу, низко поклонился молодому баричу.
Ему кто-то махнул белым платком с балкона, кто-то выбежал из парадных дверей. Младшая сестренка Каролина уже прыгала подле телеги на одной ноге и что-то кричала, а толстый Юлька важно восседал у входа на каменном льве и свирепо размахивал красной шпагой…
— Редекер доволен тобою, — почти торжественно произнес батюшка после того, как сестры и матушка выпустили, наконец, его из своих объятий, — твои успехи меня радуют…
Как странно, как ново было все в этом доме: и высокие потолки оказались не столь уж и высоки, а напольный канделябр и инкрустированная бронзой конторка как-то сжались, почти до неправдоподобия.
Потом батюшка принес ножницы и сам разрезывал суровые нитки, коим был зашит внутренний карман его сюртучка. Медленно и торжественно тут же, на диване, пересчитывает он деньги, полученные от подрядчика за проданное вино.
— Молодец! — сухо говорит батюшка, и его широкая костлявая ладонь вроде бы случайно ложится на белобрысую голову сына. До сих пор чудится ему тепло сильной отцовской ладони, в которой он ощущал не просто ласку, а что-то большее, что в те времена он еще не мог постигнуть умом и что позже определил как нравственную подмогу…
После обеда по обыкновению отец зовет его в кабинет и перед сном просит читать ему. Большое вольтеровское кресло у окна, тяжелое драпи с золотыми кистями, в голубоватом плафоне потолка порхают розовые купидончики, в углу, в палисандровом шкафу, тускло поблескивают корешки книг. На широком зеленом поле стола — папки, книги, счета; в отдельной стопке получаемый из Парижа «Journal des d'ebats» и Лейпцигский листок — дань давнишней, но непреходящей памяти об учебе в Лейпцигском университете. Университет — слабость батюшки. Прозвания известных и мало кому известных профессоров, наставников, адъюнктов и прочих служителей выговаривались им с подчеркнутою строгостью и изяществом, и поневоле запали в детскую душу так, как если бы он сам учился и общался с ними.
— Во времена царя Моабдара жил в Вавилоне молодой человек, по имени Задиг, прекрасные природные наклонности которого были еще более развиты воспитанием…
Батюшка многозначительно поднимал указательный палец с острым перламутровым ногтем, доверительно выговаривал:
— Вот-с, дружочек, вос-пи-та-ни-ем!..
— Да, батюшка.
Отец удобнее вытягивается на тяжелом кожаном диване, прихватив острым подбородком край шерстяного пледа, закрывает глаза.
— Хотя он был богат и молод, он умел смирять свои страсти…
Батюшка вдруг открывает тонкие, подсушенные веки и косит тусклым глазом на сына.
— Постигнув сие, ты сможешь быть не рабом, а господином страстей своих…
— Все удивлялись, видя, что при таком уме он никогда не насмехался над пустыми, бессвязными и шумными суждениями, грубым злословием, пошлым гаерством, невежественными мнениями и всей той шумихой слов, которая зовется в Вавилоне «беседою». Он узнал из первой книги Зороастра, что самолюбие есть надутый воздухом шар, из которого вырываются бури, когда его прокалывают…