Узник гатчинского сфинкса
Шрифт:
Андрей молча гладил мягкие прямые волосы, отдающие едва уловимым запахом цветущего миндаля.
— Я виноват! О, как виноват я!.. — исступленно зашептал он. — И ты вот тут… И дети наши… Матушка без меня в могилу сошла… А помнишь, тогда, в Ревеле, я на коленях перед Спасителем давал святой обет: где бы-то ни был, приехать, закрыть глаза батюшки… Помнишь?
— На все воля господня! Он не оставит нас, не оставит! Не надо отчаиваться… Андре, пожалуйста, пожалуйста, Андре!..
Но он, казалось, не слышал ее горячего, знобившего шепота.
— А ведь он звал меня, звал!.. — И вдруг совсем отстранился, рукою потеснил к дверному косяку. — Ты-то, ты-то что, душа моя? Иди-иди! Я скоро…
Февральская ночь
Умер отец!
Месяца за два до этого, смирив гордыню свою, эстляндский ландрат Евгений Розен униженно просил его сиятельство графа Александра Христофоровича Бенкендорфа походатайствовать перед престолом за сына своего, «государственного преступника» Андрея Розена, обретающегося где-то на южной оконечности Тобольской губернии, в каком-то уездном городе Кургане. Он просил даже не за сына, за внуков своих просил, родившихся на каторге: можно ли-де надеяться, что им, малюткам, будут дарованы права деда их, права на наследование его имения?
Старый ландрат намекнул, что христианское милосердие никогда не отказывает в последней воли человеку, стоящему одною ногою на краю могилы… И что он надеется и уповает…
«…Его Императорское Величество высочайше изволил отозваться, что весьма сожалеет, что не может удовлетворить означенной просьбы…
Казенная бумага эта еще не успела выйти за темные дубовые двери кабинета шефа жандармов, а содержание ее путями неведомыми уже дошло до Ревеля и даже чуть далее — до Нурмса, где жила дочь Евгения Розена Варвара со своим семейством и куда он приехал всего лишь на неделю-другую провести рождественские праздники…
Старик поднялся с дивана, не глядя засунул в широкие тапки холодные высокие ноги с острыми коленками и, накинув тугой ворсовый плед, по обыкновению пытался пробежаться по кабинету. Но ноги его вязли в ковре, и все его большое, сухое тело не слушалось, шаталось и будто поскрипывало от худобы и слабости. И он вместо балансира, широко раскинув руки и пальцами отталкиваясь и поправляясь от угла ли шкафа, или книжной полки, или просто от стены или конторки, путаными шажками все-таки преодолел свою комнату и возвратился назад, к дивану. И цепко, как ребенок, ухватившись пальцами за львиную голову на спинке стула, повис над ним в тяжелом изломе.
— Лина? Лина, ты где? — с надрывом, но тихо вопрошал он свою меньшую, незамужнюю дочь Каролину. — Слышишь ли ты, он со-жа-ле-ет! Бедный царь! Жалко царя! Он так расстроен, он бы всей душой, но вот никак… А уж как бы он желал бы, будь его воля!.. Уж как сожалеет! Ах, какое иезуитство! Какая мерзость!..
И, неожиданно выпрямившись, отбросив с плеч плед, худой и страшный, он взметнул над собою тяжелым резным креслом и ударил им в наборный паркет кабинета.
— Мерзость! — крикнул старик шепотом. Хотел дотянуться до дивана, но его развернуло, и он, все еще продолжая разворачиваться, безмолвно, с удивлением и печалью в лице, рухнул на пол…
В письме есть одна фраза, сказанная отцом, когда он, разбитый параличом, уже
— Верю я! Верю… Время настанет… Будем свободны, счастливы будем!..
Это были последние слова батюшки. Никогда не забудет Андрей слов этих. Много-много лет спустя судьбе угодно будет забросить его к младшей сестре, в благопристойный и чопорный Корншталь, что близ Штутгарта. Здесь, в низкой и пустой мансарде средневекового каменного дома с крутою побуревшею черепичного крышею, длинной ноябрьской ночью 1873 года он разложит на массивном дубовом столе, покрытом скатертью с райскими птицами и томными пастушками, свою обгоревшую рукопись, только что доставленную ему из Парижа… Зоркое, исстрадавшее сердце его в смятении замрет перед этими плотными, обугленными листами, враз перенеся его к обломкам Вандомской колонны, на паперть Пантеона, к серой гранитной стене Пер-Лашез, где на каменных плитах, присыпанных желтым песком, казалось, еще и сейчас дымилась обреченная кровь коммунаров и где в беглых сквозняках средь темных надгробий и обломанных могильных крестов жутким рефреном бьются слова: «Aux armes! Aux armes!» [37]
37
К оружию! (франц.)
И вот уже не Пер-Лашез, и не желтый песок, а громада строящегося Исаакия и горячий снег Петровской площади у Сената, и он, поручик лейб-гвардии Финляндского полка, Андрей Розен, бледный и страшный в своей решимости, нервно скосив подбородок и жадно глотая открытым ртом раскаленный воздух, с обнаженной шпагой, встал перед полком, перекрыв своим взводом Исаакиевский мост.
— Н-и-и ша-агу вперед! За-а-колю-ю!..
А за спиной рваный вой картечи, свист пуль, теплый вал конницы, крики и стоны раненых — за спиною гуляла смерть. И вот уже свежим нарывом вспух окровавленный невский лед, обласкивая под собою в тихой воде безгласных солдатушек восставших полков.
Острой болью памяти опалили обугленные листы эти их автора.
«Бесценный друг мой, — напишет он Михаиле Александровичу Назимову в его псковскую деревню. — Провидению было угодно провести меня тут по сновидениям нашей юности и приобщиться святых тайн, вкусив, однако, не тела Христова, а очищающую совесть праведную кровь плебса Парижа… Только что получил я манускрипт моей французской книги, за исключением трех глав, погибших в прометеевом огне 1871 года…»
Холодный дождь тусклым шорохом катится по черепицам, перо не успевает за мыслью, но тяжкий груз лет давит плечи и грудь, туманит сознание… Но он не смел дать себе послабление, не имел права! За ним стояло сто двадцать его товарищей, друзей — соузников, почти все уже ушедшие в иной мир, иные дали… Он должен! Он обязан… высказаться на свободе, коль царь запретил ему высказаться дома, в России. Он торопился, он боялся не успеть… И только однажды, опять-таки в письме старому своему другу, у него вдруг вырвалась жалобная нотка:
«Работа над французским изданием не дает получаса досужего, а силы и глаза уже далеко не те…»
Именно там, в Корнштале, сырой ноябрьской ночью в гулкой мансарде, с яркой подробностью он вспомнит Курган, февральскую ночь 1834 года, тайное письмо из Ревеля и пророческие слова отца своего, сказанные на смертном одре о грядущей свободе, о счастливом времени!..
И если теперь вам, читатель, попадет в руки книга Розена то ли на французском, то ли на немецком, английском или русском языках — во всех изданиях вы найдете последние слова умирающего отца его, Евгения Розена…