В башне из лобной кости
Шрифт:
Что вы плачете, спросил он, ведь все кончилось хорошо.
Так, постаралась я сотворить улыбку сквозь слезы.
Сдвинутая реальность глядела через стекло.
85
Замечательный Леонид Озорин убеждал меня, что писатель должен обладать двумя вещами: стилем и запасом соображений. Воображений, о да, воскликнула я, не расслышав. Не воображений, а соображений, поправил он.
Увы.
Обнаружилось, что никакой я не поборник правды, тем более, соображения, а поборник воображения.
Мое — не шло ни в какое сравнение с гениальным — Окоемова. Пока мог и хотел. В этом пока, ограниченном временем и возможностями — вся драма человеческая.
Когда
Я связываю в пучок житейские события для упорядочения повествования.
А после с головой ныряю в свое, местное, родное: свет, бьющий в глаза и бьющий из глаз; огненное лезвие заката; янтарная пленка на рыбном супе, который сварила; батарея сдохла, звук иссяк; человекозвери или зверолюди дурнее собак, что бежали вчера днем большой стаей по Большой Никитской и дорогу перебегали учено, когда машин не было, что они думали о нас, то же, что мы о них, или другое; попытка сознанием охватить сознание может быть сравнима с попыткой собаки укусить себя за хвост; горячее тепло спящего мужа, которое чувствую животом; заехать за фотографиями с дня рожденья Опера; внезапное
Может быть, кто-то, кому повезет щедрее, чем мне, когда-нибудь откроет, как открывают неведомую землю, бесценные записки независимого соглядатая, за которыми, возможно, охотились все российские спецслужбы. Если они не погибли в огне. Не спецслужбы, а записки. Если, допустим, хитрая, любящая, все понимающая Василиса сховала их до поры до времени, лет на двадцать или на все пятьдесят, чтобы, пока опасно, они лежали молча и не высовывались, а высунулись бы, когда опасная пора пройдет, и тогда публика узнает, что на самом деле знал, видел, пережил, запомнил и надумал о себе и о нас с вами, за все про все, что с нами случилось, ее выдающийся муж, пройдя реально огонь и воды и медные трубы. Мне — не довелось.
Что-то изменилось в мире. Какая-то огромная и неуловимая, как бы желеообразная, но невидимая живая субстанция перекинулась. Насытилась ли она общечеловеческими неправедностями до предела и погибала или переходила в иное, лучезарное, качество, и мы внутри нее и вместе с ней, — Бог весть. Оставьте мертвым хоронить своих мертвых — простая истина, а как долго до нее добираться. Перекинуться — это ведь и умереть. Умереть, чтобы умереть или умереть, чтобы возродиться. Обречены мы, или нам светит надежда. Вопросы для малого круга моих людей и для цивилизации в целом. Мне, взрослой, навсегда адресована детская фраза Щелкунчика: что есть человек и во что он может превратиться?
А дальше произошло то, что у всех на слуху, весть взорвалась, как взрывается новая или сверхновая, и со сверхзвуковой скоростью разнеслась во все стороны нашего маленького земного шарика, что спутало карты странам и партиям, политикам и политологам, ученым-академикам и мигрантам-дворникам, и прочая, и прочая, суицид, сами знаете, кого, а была ли то, вправду, самоказнь, как писали, или, вправду, казнь, как болтали, или, может, гигантская мистификация, так и осталось тайной, по меньшей мере, до сегодняшнего дня, потому что вот кто был перекидчик, всем перекидчикам перекидчик, и окружение из перекидчиков, и хотя требовал мочить перекидчиков в канализации, дальних замочил, а ближних не успел, замочили ли его или сам это сделал, и означало ли это прощание с прошлым и наступление будущего или совсем наоборот, как знать. Потому что была ли то казнь, или самоказнь, или вообще гигантская мистификация… Я повторяюсь, как заезженная пластинка. Потому что это, как заезженная пластинка, повторяется в моем мозгу, хотя я не политик, и не политолог, и не мигрант-дворник, а вот поди ж ты.
Длилась вечная осень, переходящая в зиму, не зимнюю, а такую же осеннюю, без снега, сна и сновидений.
Еще ее называют земляничной зимой.
Время-перекидчик застыло на часах истории.
Перекидной календарь отрывался как хотел.
Телефон зазвонил.