В Бога веруем
Шрифт:
Реальность выплывает из обморока, как вокзал из тумана, или это сознание подобно поезду, который, набирая скорость, вырывается из густого облака дождя? Тот, кто только что видел себя в больном сне, увязает в нем, растерянно смотрит на изменившийся пейзаж — вешки, отчетливая тропинка, которой следовало держаться, чтобы не угодить в трясину, — и не понимает, как быть теперь, паровоз он или пункт прибытия. Именно в этот момент Евгений очнулся и посмотрел на себя в зеркало.
Это не человек, это странствующий труп в пижаме и с бутылкой пива. Еще и похмеляетесь, многоуважаемый. (Слабое удивление, когда Евгений увидел бутылку — и, точно, как могла эта бутылка попасть в его руку, — тронуло его губы.) Он смотрит без желания узнавать; это ли безжизненное зеркальное лицо принадлежит ему — или какое-то другое, — он не станет возражать в любом случае. Уже длинные, редкие волосы всклокочены — но это по-прежнему волосы, любые, никакие, чьи-то, его с таким же успехом,
Когда Аристид Иванович здоровался с молодым другом, в голосе его прозвучало удивленное сочувствие. Они прошли в комнату. Старикашка поджал губы, вздохнул, надел очки и ловко раскрыл на нужной странице неведомо откуда появившуюся в его руке книгу.
“Знайте, — прочел он не глядя, — что то несчастье, которое называется меланхолия, не случается с мелкими и простыми характерами, но это несчастье почти героическое, и часто те, кто подвержен меланхолии, мужественно говорят истину, без оглядки ни на время, ни на устоявшееся мнение”.
Да, старичок принял похмелье за приступ таинственной неизлечимой болезни и соответствующе утешал. Кто знает, не был ли он прав — и что есть меланхолия, как не похмелье опьяненной иллюзиями души, — и что есть похмелье, как не мертвящая тоска тела. Через положенное время Евгению стало легче, и он простился — так серьезно, словно навсегда, — с гостеприимным хозяином. А чего это он нализался? Правда, правда, чего это он? Он простился и вышел в зной и душный ветер лета. Что, еще лето? Лето, притом уже жаркое лето. Можно добежать до фонтана, смотреть на небо и воду, лечь в парке на траву. Вы дремлете, а мы будем потихоньку рассказывать. Зной, душный тяжелый ветер — будем рассказывать наперекор всему.
Этим летом Мадам редко бывала дома, Лизу отправили на Мальту совершенствоваться, Негодяев уехал в Крым и не похоже было, что он оттуда когда-нибудь вернется — так давно он уехал и так упорно кто-то распускал о нем странные слухи, прислушиваясь к которым, Евгений то собирал, то распаковывал собственный чемодан. А Аристид Иванович, выведенный из терпения фантомом, который создал, попал в больницу. И первым делом запретил себя навещать.
Вот лежит Аристид Иванович в больничной постельке и видит сны. Видится ему, что в одно прекрасное утро приходит он в урочный час в Публичную библиотеку и вместо библиотеки обнаруживает там публичный дом. Швейцар стоит при входе. Ливрея на швейцаре сверкает всеми цветами счастья. Лицо полыхает. Аристид Иванович вглядывается и видит, что швейцарова личность ему не незнакома: это известный, как принято думать, писатель — единственный в родном городе писатель с представительной мордой и достаточным ростом, своего рода исключение из правила, по которому жизнь валит в литературу все, ни на что другое решительно не годное. И вот он стоит, лапа, в ливрее. (Сюртучок и цилиндрик.) И, глазом не моргнув, открывает Аристиду Ивановичу дверь. А тот входит, смущенно задумавшись.
Идет Аристид Иванович на свой этаж и видит: что-то не так. С одной стороны, это бесспорный бордель: ковры, атмосфера, вытащили из богатых кладовых и развесили веселенькие гравюрки, воткнули в вазы цветы, расположили мягкую мебель; вокруг дамочки, на дамочках — кружевное бельишко, лица у дамочек твердые, яркие, как у раскрашенных деревянных кукол. А с другой — бордель в Публичной библиотеке печально похож на Публичную библиотеку, гравюры хоть и непристойные, но слишком хороши, воздух густой, но остался в нем неистребимый привкус, запах бумаги, пыли, чьих-то тяжелых мыслей, впитанных стенами, которые впитывали, впитывали и в итоге, не утратив структуры стен, превратились также в каменную плоть метафизики. Пространство помнит все; и стоящий в укромном уголку диван — там, где стояли шкафы, шкафы, — словно приглашает лечь и почитать, а не что другое.
Персонаж сна, Аристид Иванович никем не замечаемым добирается до своего рабочего места. Новые трудности; его смиренный закуток превращен в комнатенку, в которую вселился трудолюбивый порок. Машинально Аристид Иванович садится на свой собственный стул (со стула он поднял, да так и забыв в удивленной руке желтенькие кружева) и смотрит на письменный стол — теперь это, разумеется, кровать, а не стол, но взор привычки и памяти прозревает в новой мебели неуничтоженные очертания прежней, — и чем дольше смотрит, тем отчетливее видит в совершаемом сейчас копию совершавшегося когда-то, какими бы разными ни были два этих занятия. Проститутка делает
Аристид Иванович! Аристид Иванович тем временем ускользнул, соскользнул в новый сон. Он видит дверь, готовую скрипнуть; из-за нее пробиваются свет и звуки: колючий свет, хриплые наглые звуки. Потом распахивается, вываливаются, и топот ног немногочисленных, но тяжелых катится по черным доскам прогнившего пола. Э, а не его ли это, собственно говоря, каморка? И не его ли собираются отсюда выкинуть — уже выкинули, — поспешно выносят на помойку какие-то узлы, баулы, связки, пачки, а что-то — блеснуло ясное серебро ложечки — прячут по карманам или, минуя помойку, куда-то волокут — уже бережнее, с новой осторожной ловкостью, как не чужое. И тут же хрясь спешащей ногой по каким-то тетрадкам! Шмяк по пачке ветхих писем (неужели раньше были такие странные голубые конверты). Хршшш — улетает, поддетое носком сапога, лейпцигское издание Горация. Аристид Иванович издает собачий звук. (Собачьим звуком римляне называли “р”.) Неужели он бросится — тщедушная тень, призрак, сон, приснившийся другому сну? Бросится под эти грубые ноги, на эти наглые кулаки — а что нога и кулак, ведь одного свинцового взгляда достаточно, чтобы его убить. Да, он бросается! Бог с ней, с ложечкой (хотя это единственное, что осталось от родителей). Бог с ними, с письмами (хотя это единственное, что осталось от молодости) — но Гораций… зачем вы так с Горацием?
Бесплотным телом призрака Аристид Иванович закрывает шершавые страницы, пытается отвести удар на себя. Способны ли бесплотные тела кого-то заслонить, чувствительны ли они к побоям, остается, пожалуй, невыясненным. Кто скажет нам, что происходит в час торжества злой занесенной руки? Старикашка мог бы, но промолчит.
В третьем сне Аристид Иванович читает газету. Он не может сказать, что именно тревожит его в крупных жирных — ах, до чего жирны! прилипают к пальцам! — буквах заголовков. Поди разбери, это проскрипционные списки или перечень представленных к правительственной награде. Попробуй опознай вот эту харю, сообрази, зачем она распубликована, в похвалу или в поношение, — и если в поношение, то кому, и если в похвалу, то что будет тем, кто не захочет равняться, и будут ли такие, которые не захотят, и в каком количестве, ну и прочее. В жизни Аристид Иванович отродясь никаких газет не читал, и в сновидении ему пришлось нелегко. Он боится трогать: беззащитную, без перчатки, руку того и гляди замарают газетные рожи плевком или поцелуем, и буквы уже зашевелились, оскалясь, и весь желто-серый лист, ожив, ворчит, и возится, и пухнет.
Аристид Иванович дует, стараясь перевернуть страницу, он орудует локтем, извивается, он ведет себя с этой газетой как с какой-то пакостью — это не дело. Можно и сдачи схлопотать. Что, уже? Пакость тоже изловчилась, подстерегла — хлестнула чистоплюя по лицу. Вот прекрасно.
Смаргивает Аристид Иванович и видит себя пожранным жерлом последнего, четвертого сна. Теперь это улица, это набережная Невы перед Медным всадником. Видит Аристид Иванович свинцовую осень, солдат — этих бесплатных грузчиков, волокущих тюки с бумагой, видит толпу, в которой ахают, смеются и едят чипсы, и видит себя самого, стоящего на коленях и без шапки.