В когтях германских шпионов
Шрифт:
Все тише, слабее, похожий на бред голос. С усилием, с трудом шевелились губы. И смолкли. И плотно сомкнулись веки… Она окликнула его раз-другой. Никакого ответа. За плечо тронула. Плечо опустилось, и упала на грудь голова… Да, он уснул и уснул крепко. В этом не было никакого сомнения.
Оглядываясь на майора, она подошла к двери, прислушалась. Тихо, ни звука. Повернула ключ, дернула к себе ручку. Дверь заперта. Можно действовать…
Вот и майоликовый стакан с ключом на дне.
Серб шевельнулся. Стон, чуть слышный, сквозь зубы. Жуткий стон, как от задушенной боли. Женщина под вуалью застыла, и похолодел
Выдвинутый ящик как-то странно и жутко зиял своим содержимым. Вот одна калька, другая, третья, подробнейше вычерченная. Это все сараевские форты, с таким трудом добытые человеком в лохмотьях торговца мышеловками. Теперь он сам в мышеловке…
Все это завернуть в большой лист бумаги. И она уедет, уйдет с пакетом. И если ее даже увидит кто-нибудь — какие же могут быть подозрения? Ведь у него бывали и бывают женщины. А пакет — в этом ничего подозрительного. Женщины сплошь да рядом покидают своих любовников, унося завернутый в бумагу корсет. И все эти чертежи и планы, драгоценные, не столько заветными тайнами австрийских крепостей, сколько проектом обороны самой Сербии, в случае неприятельского вторжения, могут сойти за корсет.
Стол заперт. На дно майоликового стакана упал ключ, и Белая ночь, бросив последний взгляд на спящего майора, ушла под своей непроницаемой вуалью.
Ушла, никем не замеченная. Даже швейцара не было на парадной.
30. Журналист — пинкертон
На другой день в вечерних газетах появились заметки, сенсационно озаглавленные: «Таинственное похищение важных документов у сербского майора Ненадовича». Весь город прочёл это. И всякий читал по-своему.
Леонид Евгеньевич Арканцев еще утром узнал о беде, постигшей сербского офицера, но все же, наморщив свой гладкий и бледный лоб, прочёл заметку.
И японские зеленоватые глаза княжны Тамары бегло пробежали эти строки, и ей почудилась какая-то связь между ограблением Агапеева и похищением документов на Литейном, в меблированных комнатах «Сан-Ремо».
И ассирийские глаза Криволуцкого внимательно, до последней буквы, прочли все относящееся к этому сенсационному заголовку. И когда он сопоставил позднее возвращение своей любовницы вместе, к тому же еще с подозрительным обстоятельством, что все утро она не пускала его к себе, довольно сухо переговариваясь через дверь, конечно, запертую на замок, иначе Вовка открыл бы ее, — когда он сопоставил все это, у него шевельнулась мысль, что похищение в комнатах «Сан-Ремо» не обошлось, пожалуй, без благосклонного участия графини Джулии Тригона.
Тем более газеты намекали, глухо правда, что кража совершена молодой и, по-видимому, красивой особой, по всей вероятности, дамою общества.
Это могла с одинаковым успехом быть и графиня, и кто-нибудь другая, но Вовкина ревность нашептывала ему, что это была именно Джулия, и только она. Вообще с первых же поцелуев, объятий он заметил в ней способность резко двоиться. Она была искренна в своих изощрённых ласках, но отдавая свое тело, душу держала за семью замками. И в этих восточных глазах, с тяжелыми веками, он угадывал какую-то свою, обособленную жизнь, загадочную и, пожалуй, преступную, которой ему никогда не откроют и в которую его никогда не впустят…
Еще не
И Криволуцкий, когда подумал об этом, вздрогнул весь, до того ему унизительною показалась его роль… Роль… — он даже подыскать не мог соответствующего слова, забывая в мужском эгоизме своём, что получает он ровно в такой же мере, сколько дает сам. Он, Вовка, разве пытался по примеру своих минувших романтических взлётов, подняться с нею над восторгами тела? Нет, не пробовал. А раз нет, на основании каких таких логических выводов требует он, чтобы она взяла, да и обнажила свою душу? Но спрашивать от ревнивого мужчины-самца логики — это уже совсем праздное, никудышное занятие…
Больше всех, пожалуй, кроме, конечно, пострадавшего, заинтересовался ночным похищением документов в «Сан-Ремо» Борис Сергеевич Мирэ, помощник редактора газеты «Четверть секунды». Этот румяный и бритый, холеный молодой человек, с густым париком собственных волос, близорукий до какой-то смехотворной беспомощности и поэтому никогда не расстававшийся с пенсне, культивировал и в себе самом, и в сотрудниках уклад нравов и традиции западной печати.
Он говорил:
— Журналист должен быть Пинкертоном, светским человеком, спортсменом, смельчаком и невероятным наглецом, который ни перед чем не остановится, раз необходимо добыть для газеты какой-нибудь сенсационный, «ударный» материал!
И отдать полную справедливость Борису Сергеевичу Мирэ, слово почти не расходилось у него с делом. Он тщательно одевался, всегда был выбрит до глянца и в петличке его новенькой визитки всегда красовалась чудовищная орхидея. Это — «светскость».
Не так блестяще обстоял вопрос по части спорта. Борис Сергеевич однажды упал в Летнем саду с лошади, и это надолго отбило у него желание сделаться «центавром». Вот что касается наглости, то она была такая мягкая, обволакивающая собеседника, что на помощника редактора «Четверть секунды» нельзя было сердиться.
Из «собственного» редакционного кабинета Борис Сергеевич позвонил по домашнему телефону в глубь редакции.
— Кегич здесь? Пришлите его ко мне!..
Это был тот самый Дмитрии Петрович Кегич, который вместе с Вовкою делил черные дни на одной из Подьяческих улиц. Но, как это часто бывает в жизни газетных людей, обстоятельства Кегича резко вдруг переменились к лучшему. Изменились в два-три дня. Он попал в число сотрудников газеты «Четверть секунды» и, как говорится, походя, зарабатывал в неделю около ста рублей.
Вот почему вошёл он в кабинет помощника редактора прилично одетый, с аккуратно подстриженной бородкою и сразу как-то отъевшийся после долгих перебиваний с хлеба на квас, вернее — с хлеба на водку и пиво.
— Вы меня звали, Борис Сергеевич?..
— Да, мой телохранитель!
Мирэ называл сильного, плечистого Кегича своим телохранителем и любил его брать с собою в те или другие «экскурсии» по делам газеты.
— С таким дядей я чувствую себя гораздо спокойнее…
Кегич «дядя» был, что и говорить, основательный. И многим приходилось отведать увесистую тяжесть его кулака.