В когтях германских шпионов
Шрифт:
Лицо, некрасивое, мрачное, мужественное, моментами принимало мягкое выражение, и какие-то вдумчивые, нежные тени пробегали по крупным чертам, вместе с трепетом робко мигающего огарка.
Шаги, звон шпор, открылась дверь, и на пороге стоял корнет Имшин.
— Честь имею донести, господин ротмистр… Привёл двух пленных германских гусар.
И этим официальное вступление кончилось. Румяный, безусый корнет улыбнулся, мальчишески-школьной улыбкой:
— Знаешь, Каулуччи, сами пришли к нам. Верстах в двух отсюда, носом к носу. Поляки! Эскадрон Гумберга. Помнишь, как мы этого мерзавца в собрании
— Да… Бедный мальчик Дорожинский. Забыть не могу… Попадись он только нам, Гумберг… Давай их сюда, пленных…
Корнет вышел и через минуту вернулся с обоими гусарами в сопровождении двух нижних чинов. Каулуччи, владевший польским языком, осмотрел с ног до головы Ковальского…
— Откуда у тебя кровь на венгерке?
— Меня избил эскадронный.
— За что?
Ковальский сказал, за что.
— А потом?..
Ковальский описал все дальнейшее. Каулуччи переглянулся с корнетом.
— Хороши нравы… Хамят вовсю… Нечего сказать… И это у них называется дисциплиной?
— В Калише много конницы? — спросил ротмистр.
— Три эскадрона. Мы, уланы и саксонский ландвер.
— Пехоты?
— Два батальона: гвардейский — бранденбуржцы и армейский из Ганновера.
— Артиллерия?
— Две полевых батареи. Вчера прислали из Торна шесть гаубиц.
Ковальский рассказал подробно о всех фортификационных работах и на карте отметил участки фугасных мин, линии проволочных заграждений, «волчьих ям» и бродов, замаскированных на дне колючей проволокой и битым стеклом.
— Хорошо! Вас накормят, выспитесь, а на утро вы будете отправлены…
Ковальский вдруг упал на колени.
— Господин ротмистр! На милость Бога прошу, никуда не отсылайте нас! Там мы будем только даром хлеб есть… Оставьте нас при себе… Мы знаем здесь каждую тропинку, знаем все, что делается в городе… Мы будем полезны… Мы хотим биться с немцами… За наших братьев, которых они…
— Встань!.. Ты просишь невозможного.
— Господин ротмистр, заклинаю вас. У меня одна только дума была, когда бежал к вам… Я буду самым счастливым человеком! И мой товарищ Глебович — то же самое… Вы увидите…
Каулуччи, покусывая губы, задумался. Потом резко встал:
— Хорошо!.. Пусть будет так! Я оставлю вас на свой личный страх. Здесь у меня вы и вправду будете полезнее. Завтра вас оденут во что-нибудь другое, и… Ступайте, молодцы, с Богом… Накормить их, отвести ночлег!
Гусары, довольные, сияющие, в три темпа отдав честь, вышли из халупы.
Русские солдаты пригрели их, как родных, наперебой угощая, чем только было.
24. Письмо
— Мара, откуда:
Вянет лист, проходит лето…
Иней серебрится;
Юнкер Шмидт из пи-сто-ле-та
Хочет застрелиться…[13]
— Отстань, Сонечка, не мешай! И наконец это даже не патриотично — воспевать переживания какого-то юнкера Шмидта…
Но Сонечка не унималась. Гуляя по комнате с видом человека, изнывающего от безделья, останавливаясь, заглядывая в окно синими, бездонными,
Вянет лист, проходит лето.
Иней серебрится…
— Мара, Мара, иди сюда! Раненых везут… Смотри, как все обнажили головы… Нет, какая прелесть — «Бристоль»! Отсюда все видно… У, какой он большой! Чудовище!.. Блиндированный автомобиль везут у немцев отбитый… Страшно, должно быть, там внутри оставаться… Мара, да что же это такое? Сидишь, как статуй бесчувственный! Мне твой брат Дима рассказывал, что у них в эскадроне вахмистр нижних чинов цукает: «Сидишь на лошади, как статуй бесчувственный»! Смешно! Батюшки, Друве на автомобиле пролетел. И откуда он взялся? Хотя отчего же, их полк…
Мара не слышала, вся поглощенная этим письмом, этими карандашными строками… Некоторые буквы выведены ломаными, туда и сюда, линиями. Так бывает, если между карандашом и грубой доскою стола — тоненький листик бумаги. Карандаш невольно повторяет все изломы шершавой доски…
«…Мой друг, ни на словах, ни на бумаге я не умею выражать своих чувств. Не умею! Что-то лежит во мне глубоко… извлечь оттуда на свет Божий… ну, не могу, да и только… Я не умею быть нежным, не умею цветисто и ярко описывать мою… вот видите, какого труда стоит мне вывести это слово „любовь“. Господи, как его затрепали, обаналили сквозь века, тысячелетия… А это — прекрасное слово… Что я думаю о вас постоянно и много — вы это сами знаете… Ах, эта разлука! Но мне приятно сознавать, что вы не там, где-то на севере, а близко, так близко, что через несколько часов я мог бы вас увидеть… Увидеть и…
Вечер. Я набрасываю эти строки в мужицкой халупе, при свете огарка. Бедно, темно, убого, а между тем какая суровая красота! Дмитрия не вижу четвертый день. Он уехал с дозором и не возвращался. Горячая голова! С него хватит „профильтроваться“ сквозь линии неприятельских расположений. Молодец! Я им доволен… Вообще вы можете ими гордиться. Василием тоже. Я его видел мельком. Борода, бурка, лихости в нём! А между тем похож на кронпринца. Это сходство может — я фантазирую, конечно, — сослужить ему службу. Представьте, одевшись немецким офицером, а это нетрудно, потому что имеем каждый день свеженьких пленных. И вот в образе кронпринца он проникает якобы к „своим“, к немцам. Дальше, дальше уже дело романиста. Я совсем лишён творческой фантазии.
Ах, как хотелось бы хоть всего пять минут побыть с вами… Хоть мгновение! Знаете, что мне сейчас вспомнилось в этой холодной боевой обстановке? И они меня жгут — воспоминания. Я не забуду его, этот душный, душный день… Парило… Ах, как парило! И потом, кажется, был страшный ливень. Я поймал вас в липовой аллее. И как вы растеряны были, смущены… И ничего не видел, кроме жарких губ и этой белой шеи… Карандаш дрожит в руке… Я чувствую аромат вашего тела… Сколько в нём здоровья, молодости и еще чего-то вашего, Мара, собственного… И кружится голова… И сколько нежности к вам… Дайте же мне ваши горячие губы… Я хочу смотреть в эти зрачки зелёных глаз, как они ширятся, становясь безумными…