В круге первом
Шрифт:
Или там вообще не было, в чём его обвиняют? Пожалуй и не было. Арестовать – и всё.
Времени ещё прошло немного – но уже много раз он слышал равномерное гудение какой-то машины за стеной, противоположной коридору. Гудение то возникало, то стихало. Иннокентию вдруг стало не по себе от простой мысли: какая машина могла быть здесь? Здесь – тюрьма, не фабрика – зачем же машина? Уму сороковых годов, наслышанному о механических способах уничтожения людей, приходило сразу что-то недоброе. Иннокентию мелькнула мысль несуразная и вместе
Да, – тем временем глубоко жалила его мысль, – какая ошибка! – даже не прочесть до конца ордер, не начать тут же протестовать, что невиновен. Он так послушно покорился аресту, что убедились в его виновности! Как он мог не протестовать! Почему не протестовал? Получилось явно, что он ждал ареста, был приготовлен к нему!
Он был прострелен этой роковой ошибкой! Первая мысль была – вскочить, бить руками, ногами, кричать во всё горло, что невиновен, что пусть откроют, – но над этой мыслью тут же выросла другая, более зрелая: что, наверно, этим их не удивишь, что тут часто так стучат и кричат, что его молчание в первые минуты всё равно уже всё запутало.
Ах, как он мог даться так просто в руки! – из своей квартиры, с московских улиц, высокопоставленный дипломат – безо всякого сопротивления и без звука отдался отвести себя и запереть в этом застенке.
Отсюда не вырвешься! О, отсюда не вырвешься!..
А может быть, шеф его всё-таки ждет? Хоть под конвоем, но как прорваться к нему? Как выяснить?
Нет, не ясней, а сложней и запутанней становилось в голове.
Машина за стеной то снова гудела, то замолкала.
Глаза Иннокентия, ослеплённые светом, чрезмерно ярким для высокого, но узкого помещения в три кубометра, давно уже искали отдыха на единственном чёрном квадратике, оживлявшем потолок. Квадратик этот, перекрещённый металлическими прутками, был по всему – отдушина, хотя и неизвестно куда или откуда ведущая.
И вдруг с отчётливостью представилось ему, что эта отдушина – вовсе не отдушина, что через неё медленно впускается отравленный газ, может быть вырабатываемый вот этой самой гудящей машиной, что газ впускают с той самой минуты, как он заперт здесь, и что ни для чего другого не может быть предназначена такая глухая каморка, с дверью, плотно пригнанной к порогу!
Для того и подсматривают за ним в глазок, чтобы следить, в сознании он ещё или уже отравлен.
Так вот почему путаются мысли: он теряет сознание! Вот почему он уже давно задыхается! Вот почему так бьёт в голове!
Втекает газ! Безцветный! без запаха!!
Ужас! извечный животный ужас! – тот самый, что хищников и едомых роднит в одной толпе, бегущей от лесного пожара, – ужас объял Иннокентия, и, растеряв все расчёты и мысли другие, он стал бить кулаками и ногами в дверь, зовя живого человека:
– Откройте! Откройте! Я задыхаюсь! Воздуха!!
Вот зачем ещё глазок был сделан конусом –
Исступлённый немигающий глаз с другой стороны прильнул к стеклу и злорадно смотрел на гибель Иннокентия.
О, это зрелище! – вырванный глаз, глаз без лица, глаз, всё выражение стянувший в себе одном! – и когда он смотрит на твою смерть!..
Не было выхода!..
Иннокентий упал на табуретку.
Газ душил его…
92. Хранить вечно
Вдруг совершенно безшумно (хотя запиралась с грохотом) дверь растворилась.
Долголицый надзиратель вступил в неширокий раствор двери и уже здесь, в каморке, а не из коридора, угрожающе негромко спросил:
– Вы почему стучите?
У Иннокентия отлегло. Если надзиратель не побоялся сюда войти, значит отравления ещё нет.
– Мне дурно! – уже менее уверенно сказал он. – Дайте воды!
– Так вот запомните! – строго внушил надзиратель. – Стучать ни в коем случае нельзя, иначе вас накажут.
– Но если мне плохо? если надо позвать?
– И не разговаривать громко! Если вам нужно позвать, – с тем же равномерным хмурым безстрастием разъяснял надзиратель, – ждите, когда откроется глазок, – и молча поднимите палец.
Он отступил и запер дверь.
Машина за стеной опять заработала и умолкла.
Дверь отворилась, на этот раз с обычным громыханием. Иннокентий начинал понимать: они натренированы были открывать дверь и с шумом, и безшумно, как им было нужно.
Надзиратель подал Иннокентию кружку с водой.
– Слушайте, – принял Иннокентий кружку. – Мне плохо, мне лечь нужно!
– В боксе не положено.
– Где? Где не положено? – (Ему хотелось поговорить хоть с этим чурбаном!)
Но надзиратель уже отступил за дверь и притворял её.
– Слушайте, позовите начальника! За что меня арестовали? – опомнился Иннокентий.
Дверь заперлась.
Он сказал – в боксе? «Box» – значит по-английски ящик. Они цинично называют такую каморку ящиком? Что ж, это, пожалуй, точно.
Иннокентий отпил немного. Пить сразу перехотелось. Кружечка была граммов на триста, эмалированная, зелёненькая, со странным рисунком: кошечка в очках делала вид, что читала книжку, на самом же деле косилась на птичку, дерзко прыгавшую рядом.
Не могло быть, чтоб этот рисунок нарочно подбирали для Лубянки. Но как он подходил! Кошка была советская власть, книжка – сталинская конституция, а воробушек – мыслящая личность.
Иннокентий даже улыбнулся и от этой кривой улыбки вдруг ощутил всю бездну произошедшего с ним. И от этой же улыбки странная радость – радость крохи бытия – пришла к нему.
Он не поверил бы раньше, что в застенках Лубянки улыбнётся в первые же полчаса.
(Хуже было Щевронку в соседнем боксе: того бы сейчас не рассмешила и кошечка.)