В мире Достоевского. Слово живое и мертвое
Шрифт:
И последнее. Мне не хотелось бы быть понятым таким образом, будто я-де полагаю, что писание «сказок» (пусть даже и в широком понимании этого слова) современными писателями и есть истинное или даже единственно верное направление поисков в нашей сегодняшней литературе. Речь шла лишь об одной, но, на мой взгляд, существенной особенности сегодняшнего литературного процесса. Во-вторых, и это главное: непосредственное обращение к жанру сказки и к другим аналогичным формам и образам художественного воссоздания мира опять-таки, на мой взгляд, – естественный этап, в какой-то мере возрождающий в новых условиях путь, ясно обозначившийся еще в русской классической литературе.
Ведь и сам Пришвин видел в «сказке» не цель, но необходимый этап движения к новым синтетическим формам реалистической правды.
«Кончается сказка – начинается дело» – таков вечный «кругооборот» литературного движения. Естественно, одна фантастика, даже и народная, не способна заменить собою всего многообразия художественных возможностей реализма. Но та фантастика, которая заставляет
И мы знаем – реализму дано подниматься к тем классическим вершинам, на которых и рождается только, говоря словами Гоголя, то «неслыханное чудо», когда вдруг становится «видно далеко во все концы света».
1977
Земля или территория?
В последние годы в нашей стране наблюдается повышенный интерес к архитектурным памятникам старины, к народным песням, обычаям, к древней живописи и т. д. И не только у нас, но и далеко за рубежом. Правда, порою такой интерес находит удовлетворение в различных формах «а-ля рюс», но ведь и у нас за всем этим нередко скрывается обыкновенная мода на экзотику. Что ни говори, а ведь до этого нужно дойти, чтобы свое, русское, воспринималось как экзотическое! Хотя, в конце концов, даже и та или иная мода – явление социально обусловленное. Но сейчас разговор не о моде.
Песни, сказания, сказки, слова (имеем в виду жанр, как, например, «Слово о полку Игореве»), деяния, легенды и т. д. сегодня становятся одним из оснований возрождения нашей современной литературы. И не только советской.
Вспомним пример из зарубежной практики. Думается, не случайно именно Латинская Америка, в которой наблюдаются процессы национального возрождения, дает сегодня столько образцов глубоко самобытных произведений литературы, в основе которых лежат народно-национальные формы. Напомню только хотя бы о романе колумбийского писателя Габриэля Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества». Органично в этом романе-притче, романе-мифе переплетение реальности и фантастики, истории и легенды, сказки и повседневного быта. Фантастика воспринимается здесь как неотъемлемая составная реальности. История одной семьи, одного маленького городка Макондо в таких формах художественного воплощения вырастает в историю страны, нации и в какой-то мере в самом общем, символическом плане романа – историю человечества в целом. При всем при этом перед нами, безусловно, один из прекрасных образцов реализма нашей современности.
И для русской традиционной школы, в частности, характерно все более осознанное стремление к освоению синтетических жанров, наиболее емко и существенно воспроизводящих образ мира в его настоящем, впитавшем в себя прошлое и чреватом будущим. Немалую роль в этом движении могут сыграть и образы народной фантастики. И сами писатели все. более осознают это.
Подлинно органический сплав завоеваний современного реализма с формами народно-поэтического сознания – в едином образе, в едином жанре, в одном произведении – это, не исключено, дело будущего, может быть и не столь уж далекого. И все-таки стоило бы посмотреть уже и на некоторые сегодняшние произведения с точки зрения такого вот «завтра».
Если, например, видеть в повести Валентина Распутина «Прощание с Матерой» только или преимущественно художественно-социальную хронику, повествование о конкретном, реальном случае – затопление такого-то участка земли, села, острова, то, пожалуй, можно было бы и согласиться с мнением, что писатель из нетрагической ситуации пытается извлечь трагедию. Хотя дело, думается, даже и не в самой ситуации. Так, скажем, «частный случай», тоже, видимо, не столь уж трагический, легший в основу пушкинского «Медного всадника», осмысливается нами именно как трагедия потому, что за «сентиментальной драмой» так называемого маленького человека поэт сумел увидеть нечто куда более важное, чем «маленькая драма». И мы «сквозь магический кристалл» частного прозреваем отраженное, в нем трагическое столкновение двух воль: воли Петра (государственности) и Евгения (личности). В этом плане увидеть трагедию в повести Распутина, конечно, нелегко, хотя бы уже и потому, что здесь совершенно иная постановка проблемы, здесь нет ни «воли общегосударственной» – она остается как бы «за кадром» и в повести выступает лишь опосредованно, ни личности как героя повести. И не потому, что здесь нет личностей, а потому, что главный герой повести – Матера. В повести это название не случайно, и я еще скажу об этом.
Теперь же, на мой взгляд, необходимо выяснить природу той трагической ситуации, которую вскрывает Распутин в своей повести. Все мы понимаем – и автор «Прощания с Матерой», конечно, тоже, – что затопление Матеры вызвано целями, которые, безусловно, направлены на благосостояние не только жителей Матеры, но всего народа; все мы столь же ясно сознаем, что эта «воля» не может, не обязана даже предусмотреть все возможные случаи восприятия ее решений каждым из тех людей, кого она так или иначе захватывает
Зачем мы сейчас вспомнили об этом? А вот зачем: затопление Матеры диктовалось (как и строительство завода) общегосударственными целями, направленными на благо всего народа. Само по себе переселение материнцев в другие (и даже более благоустроенные) поселки – конечно же, может быть, и драма для многих из старожилов Матеры, но уж никак не трагедия. Драматична, безусловно, и необходимость оставлять «на потопление» могилы родителей и дедов. Но, если исходить из интересов всего государства, даже и в этом случае трудно усмотреть трагедию. А разорение могил, да еще на глазах детей и внуков умерших? Частный случай? Да, частный, но это «частность» такого рода, в которой и через которую Валентин Распутин видит трагическое и уже далеко не частное.
Всеобщее благо и кощунство (кстати, в буквальном смысле это слово и означает надругательство над костьми предков), говоря словами пушкинской трагедии, – «две вещи несовместные»… Однако не являются ли такие досадные издержки просто побочным продуктом самого этого блага – прогресса? Ведь и такое бывает: прогресс требует порой необходимых жертв, которые все-таки в конечном счете оправдываются высшим интересом – всеобщим благом. Повесть Распутина наводит и на такой вопрос. И ответ здесь ясен – нет, не являются. Мы знаем, на какие жертвы шел наш народ во имя будущего, и, конечно же, разве можно сопоставить их с теми жертвами, на которые пришлось пойти жителям Матеры? Здесь нет трагедии. Здесь – собранные в один узел десятки личных драм, но не более. Но не это – центральный вопрос повести. Не из такой ситуации «пытается выжать трагедию» Валентин Распутин. Жертвы – да. Но не кощунство. Эгоистическое сознание: «все позволено во имя достижения цели», как правило, подразумевающее: «моей цели», – сознание, допускающее кощунственные меры, не могло и не может входить ни в какое сочетание с понятием общественного блага. Такое сознание по самой природе своей – вне государственных, вне народных интересов. Оно как раз объективно – против этих интересов. Оно и не могло родиться на почве народных, государственных устремлений, но зато вполне могло использовать эти устремления в интересах собственного блага. Частные проявления такого сознания могли бы стать предметом для чисто этической постановки вопроса. Но в повести Распутина – не знаю, входило ли это в творческую установку писателя или возникло «само по себе», это для нас не самое главное – выявляется социальная роль эгосознания в сфере народно-государственной важности: перед нами встает проблема «чистоты перевода» общегосударственных целей во благо каждого и, напротив, волеизъявления, интересов конкретных людей – в интересы государства. «Недоброкачественность» столь важного по значимости «перевода» могла бы значительно изменить восприятие содержательности первоисточника в целом.
Рассмотрим только один пример социального функционирования такого типа сознания в повести. Жители Матеры хотят знать, по какому такому праву разоряется кладбище. Им отвечают: «Положено. Вот стоит товарищ Жук, он из отдела по зоне затопления… Товарищ Жук – лицо официальное…
– А ежели он лицо, пущай ответит народу… Кто велел наше кладбище с землей ровнять? Там люди лежат – не звери. Как посмели над могилками галиться?..
– Товарищи! Тут с вашей стороны непонимание. Есть специальное постановление (постановление «галиться»?! – Ю. С), – знал Жук силу таких слов, как «решение, постановление, установка…» А ведь для народа Жук – представитель государства. И как же он проводит его волю в народное сознание? Прежде всего обращает на себя внимание безличность его позиции, отражающая и его сознание: он лицо официальное, ему положено, потому что есть постановление… Этот средне-безликий род весьма характерен: он тут как бы и ни при чем, он только «исполняет». Но важнее другое. Как видим, Жук, по существу, прячется за «решение», прикрывая им свои собственные нужды и интересы: «Вы знаете, на этом месте разольется море, пойдут большие пароходы, поедут люди… Туристы и интуристы поедут. А тут плавают ваши кресты». Нехорошо, конечно. Но главное – за это можно и «лицо» свое потерять… официальное. А «навести в зоне затопления порядок» так, чтобы не оскорбить при этом чувств «затопляемых», – дело хлопотное, требующее уже не функциональной безличности, но и личной заинтересованности – родственного внимания к их нуждам. Но для этого, чтобы «непонимающие» стали понимающими, нужно, чтобы «Жук» был не просто «лицом», но личностью. Чтобы «дело государственное» через его посредство стало и личным делом каждого из жителей Матеры… Он же, по точному замечанию одного из материнцев, деда Егора, и сам «турист… ране моря только причапал».