В осаде
Шрифт:
— Сонечка… — прошептала Лиза и хотела обнять сестру.
Но Соня ожесточённо тряхнула головой.
— И всё-таки я ни разу себе не позволила остановиться, задержаться, разузнать… И если я себя раньше не жалела, то сейчас вдвойне не жалею.
— Я себя тоже не жалею.
Соня взяла записную книжку Лёни Гладышева и подняла её перед собою.
— Я прочла, — сказала она. — Понимаешь ты его как человека? На твоём месте мне перед ним стыдно было бы.
— Да ведь я…
— Мало ты его понимаешь, Лиза! И любовь твоя — не любовь. Я — пока еду — столько передумала.
Она достала из кармана гимнастёрки комсомольский билет и вытянула из его футляра листок бумаги, сложенный треугольником. Развернув, перечитала раз и два, видимо, каждый раз заново понимая слова Мики и удивляясь им. Потом протянула листок сестре и впилась глазами в её лицо, желая полностью уловить все оттенки чувств, вызываемых письмом.
«Сонечка, женушка, сейчас уезжает к вам наш парень, может быть, хоть он повидает тебя и расскажет мне, что ты жива, невредима, смеешься чему-нибудь или замерзла, греешься у печурки. Хоть что-нибудь узнать о твоей жизни! У меня всё в порядке. Дерусь и буду драться. Я хочу, чтобы ты знала, родненькая: всегда и что бы ни случилось со мною, я благословляю нашу любовь, она даёт мне силы ничего не страшиться и, если нужно будет, умереть без сожалений.
Мика».
Письмо было написано неумелым, неустановившимся почерком, с некстати поставленными завитушками и росчерками в конце слов, но за этой неумелостью почерка, за этими нелепыми завитушками ещё удивительнее выступал недетский, глубоко продуманный и выстраданный смысл письма.
— Мика! — дочитав до подписи, изумлённо повторила Лиза.
— Мика! — с гордостью повторила Соня. Тщательно запрятав обратно письмо, она сказала с какой-то исступлённой радостью: — Вот если так любить и так чтить свою любовь, к живому ли, к мёртвому ли… тогда после всего… ну, после победы… тогда и плакать можно будет…
И вдруг, наперекор своим словам, заплакала и сердито отвернулась.
Лиза отвела глаза, спрятала под тюфяк записную книжку Лёни Гладышева и спросила будничным голосом:
— Ты надолго?
— До половины двенадцатого. В ночь выезжаем.
— Чаю согреть?
— Согрей. Я там хлеба вам привезла буханку. Промёрзлого. Отогреть надо.
До половины двенадцатого оставался час. Сёстры, не сговариваясь, провели его в обыдённых разговорах, пили чай с ломтиками жареного хлеба, потом Соня курила у печки толстую самокрутку, по-шофёрски лихо управляясь с нею, Лиза ворчала на Соню, зачем она начала курить, а Соня объясняла, что на морозе табак согревает. За пять минут до срока Соня стала собираться. Лиза вышла проводить её. Они шли по тёмной улице, держась за руки, но к разговору, взволновавшему обеих, не возвращались и простились без нежностей.
— Ну, счастливый путь.
— И тебе счастливо работать!
— Приезжай, Соня!
— А то как же!
Расставшись на углу с сестрой, Лиза постояла на месте, слушая,
11
Капитан Каменский был очень беспокойным раненым, и главный врач охотно отпустил его под расписку, тем более, что после разрушения части здания в госпитале стало до предела тесно.
Попутная машина подвезла Каменского к штабу фронта. Ещё в пути началась воздушная тревога, и когда Каменский выскочил из машины на тёмную мостовую, его глазам открылось по-южному чёрное, в крупных звёздах, небо, вспарываемое красными, зелёными и жёлтыми трассами зенитных снарядов. Каменский задержался у подъезда, жадно всматриваясь в большое небо и дыша холодной сыростью ноябрьского воздуха. Это было не то пугающее, мрачное небо, каким оно виделось через окна госпитальной палаты. И воздух был нов — бодрящий воздух борьбы.
Вопреки скучной бумажке, определявшей его состояние и возможности, Каменский вошёл в командный отдел штаба с незыблемой уверенностью в том, что выйдет отсюда командиром своего прежнего полка или своего прежнего батальона, или хотя бы другого, но действующего, воюющего подразделения. В душной, накуренной комнате, где сидело и уныло слонялось в ожидании приёма десятка полтора командиров, уверенность Каменского постепенно сменялась дурными предчувствиями. К тому же болело плечо, и хотелось лечь — может быть, и в самом деле он ещё не оправился от ранения, а может быть, сказывалась госпитальная привычка.
Молодой подполковник, принявший Каменского, сразу отвёл разговор о фронтовом назначении и вообще склонен был рассматривать Каменского как некадрового командира из тех, что достаточно напутали в первые месяцы войны. Зато он заинтересовался педагогическим прошлым Каменского, записал для памяти основные данные и назначил Каменского явиться завтра к вечеру. Оскорблённый и раздражённый, Каменский вышел в длинный плохо освещённый коридор. Мимо него сновали штабные офицеры с папками и фронтовики в перетянутых ремнями шинелях и в овчинных полушубках, с оттопыривающимися на боку планшетами. Каменский вглядывался в них, и какими бы они ни выглядели — озабоченными, весёлыми, сердитыми или усталыми, — он завидовал каждому, потому что у каждого из них было своё место в войне.
Каменский ходил взад и вперёд по коридору, притворяясь идущим по делу и обдумывая, к кому и как обратиться, чтобы попасть на фронт. Плечо ныло всё более нестерпимо, и от этого собственное положение рисовалось Каменскому донельзя безрадостным и безнадёжным. Когда он услышал знакомую фамилию — Калганов, — упомянутую двумя проходящими мимо командирами, он ухватился за эту фамилию, как за якорёк спасения, путь не очень верный, но всё-таки якорёк.
— Товарищ капитан! — крикнул он, догоняя командиров. — Простите, где сейчас полковник Калганов?