В осаде
Шрифт:
— Так если бы она добром…
— Ну, и повинилась она, на колени перед тобою встала… мало тебе?
Чувствуя, что силы ее на исходе и дальнейшие разговоры только затянут тяжёлую сцену, Мария снова пошла к двери — и уже в дверях, найдя самое правильное решение, окликнула Тимошкину:
— А ты вставай и немедленно иди в булочную, возьми хлеб на завтра и отдай Плетнёвой. Поняла?
Когда она вернулась в штаб и закрылась там, чтобы притти в себя, ей пришла в голову простая и страшная мысль: сегодня первый день сниженной нормы. Что
Всё пережитое за последние недели показалось ей лёгким по сравнению с наступающими бедствиями голодной зимы и той сложнейшей борьбой за души и за жизни людей, которую ей предстояло начать.
Кто-то постучал в дверь, подёргал дверную ручку и снова постучал, Мария с досадой спросила:
— Кто?
— Да свои, Мария Николаевна, свои! — ответил добродушный женский голос. — От Иван Иваныча.
Не узнавая голоса, Мария открыла дверь и увидела Григорьеву. Старуха показалась ей огромной в мужском тулупе и в мужской меховой шапке, прижатой к голове вязаным платком.
— А ты сдала! — огорчённо сказала Григорьева, разглядывая Марию. — Одни глаза остались. Против лета — половинка.
— Мы все не толстеем, — ответила Мария с улыбкой. Её обрадовал приход Григорьевой, потому что в этой старухе она угадывала жизнелюбие и упорство, которые были сейчас так необходимы.
— Иван Иванович тебе привет слал, — сказала Григорьева, усаживаясь и оглядывая комнатушку. — Здесь и живёшь?
— Когда здесь, когда дома…
— Холодно у тебя, — недовольно заметила Григорьева и потрогала чуть тёплые батареи. — Печурку поставить надо.
— Надо, да печника нет. Одного залучила, он две печурки сложил да и скрылся, не докончив. Сами кое-как доделали.
— Печурку я тебе сложу, — Григорьева тяжело поднялась и начала выстукивать стенку, отыскивая дымоход. — Вот он, голубчик! — Она прикинула глазом, где удобнее ставить печурку. — Пожалуй, на месте дивана поставлю, трубы протяну через всю комнатушку, от них теплее… Я ведь, Маша, к тебе насовсем пришла… — добавила она и села, опустив на колени большие натруженные руки.
Мария смотрела вопросительно, тревожно.
— Не могу я дома жить, — объяснила Григорьева шопотом, будто боясь, что кто-нибудь подслушает её малодушное признание. — Сына у меня убили… средненького… С тех пор, как войду в квартиру, всё его вижу. Вот тут он бегал, тут щенка кормил, тут играл… И всё маленьким вижу. Всё маленьким… Не могу я там жить. Силы сейчас нет, чтобы плакать, а без плача невмоготу. Мне Иван Иванович приказал: иди к Смолиной в общежитие и помоги ей там управляться… — Помолчав, она подняла на Марию суровые, бесслёзные глаза: — Что, трудно тебе?
— Бывает…
— Днём я тебе ничем не помогу, — деловито сказала Григорьева. — Мы сейчас опять почти что на передовой копаемся, ходить-то далеко. Пока доплетёшься! А ночью можешь на меня надеяться.
Распахнув тулуп, она вынула из кармана бумажник, а из бумажника — маленькую фотографию.
— Вот он… Гриша.
Она
— А другие сыновья пишут? — спросила Мария, чтобы отвлечь её от мёртвого к живым. — Где они теперь?
— А бог их знает, — сердито сказала Григорьева и спрятала фотографию. — Их, видишь, отправили. Мимо Ленинграда на Большую землю. Пишут, что воюют за Ленинград, только с другой стороны. Правда ли, нет ли — не знаю.
— Почему же не правда?
— Отругала я их тогда… Да и что, в самом деле? Бабы воюют, а здоровых бойцов в тыл гонят, разве дело?
Она решительно размотала платок, скинула тулуп.
— Ну, где у тебя кирпичи брать?
— Ты что же… сейчас и примешься?
— А чего мешкать? Раз пришла, надо за дело браться. Меня и Сизов просил: погляди, чтобы Смолина там не пропала, она о себе думать не умеет. Вижу, он правду сказал. Начальница, а живёшь в таком холоду.
Она отодвинула от стены диванчик, на котором спала Мария.
— Это и есть твоя кровать? Ну, ладно. А я уж ни в какое общежитие не пойду. Здесь, у печки, стелиться буду.
Марию немного задела бесцеремонность, с какою Григорьева вторглась к ней и всё повернула по-своему. Но в то же время вторжение чужой сильной воли принесло ей надежду и облегчение.
9
В начале декабря сержант Бобрышев прибыл с фронта в Ленинград на курсы лейтенантов. Прихрамывая после недавнего лёгкого, но болезненного ранения, он шёл по чёрным улицам, наощупь пробираясь мимо баррикад и расспрашивая постовых, как называется улица и какие здесь номера домов. В прошлый свой приезд Бобрышев видел город тревожным, озарённым вспышками выстрелов и отблесками пожаров, но полным страстного напряжения борьбы. В этот вечер не было ни налёта, ни обстрела, ни один проблеск света не нарушал темноты, и Бобрышева тягостно поразила негородская мертвенная тишина, навевавшая мысли о трагической обречённости города. А утром он поглядел в окно, и тревога его рассеялась — весь белый, укутанный ещё не тронутым снегом, город казался праздничным и трогательно спокойным, как будто его трагическая и грозная судьба только приснилась.
Занятия начинались на следующий день, и после скудного завтрака по тыловой норме Бобрышев без труда получил увольнительную до вечера.
Он дошёл до трамвайной остановки, но не увидел ни трамваев, ни рельсов. Только заиндевелые провода тянулись над белой улицей.
Поправив на спине вещевой мешок, Бобрышев зашагал к центру, придерживаясь трамвайных проводов, так как плохо знал город. Рана в бедре заныла, но он не позволил себе замедлить шаг, — после посещения Веры Подгорной он собирался заглянуть в госпиталь к Кочаряну и к капитану Каменскому, а если останется время, то и на квартиру к Мите Кудрявцеву.