В осаде
Шрифт:
Вера Подгорная устало опустилась на скамейку рядом с Марией и с еле заметной лукавой усмешкой наблюдала, как дама торопливо тушит спиртовку. Мария с растущей симпатией разглядывала худощавое, тонкое лицо сандружинницы и её непропорционально полную фигуру. И вдруг поняла, что полнота — от беременности.
Дама, держа руками в перчатках кастрюльку с кашей, поплыла через убежище в детскую комнату. «Международная» спиртовка в кожаном мешочке болталась у её локтя.
— Такую не скоро научишь о других думать, — сказала Мария. — Правда?
— Она неплохая, — задумчиво ответила Вера Подгорная. — Её муж — крупный учёный. Она очень нежно заботится о нём и все тяготы нынешней жизни берёт на себя, чтобы он продолжал свою работу. Сын её в армии,
— А всё же никогда не чувствовалось так, как теперь, что все едины, — сказала Мария. И спросила, показав взглядом на располневшую талию собеседницы: — Очень трудно вам?
— И трудно, и легче, — коротко ответила Вера Подгорная и встала. — Дороже этого ведь ничего нет…
Она пошла по убежищу, останавливаясь то тут, то там, чтобы успокоить взволнованных или приласкать ребёнка. Мария проводила её глазами, охваченная неясным сожалением, что уходит навсегда женщина, которая могла бы быть другом. И что эту женщину ждёт страшное испытание — материнство среди смерти, в осаждённом городе. «Но к тому времени всё уже кончится, — сказала себе Мария, — не может это тянуться так долго…» — «А если долго, — не выдержишь?» — тотчас раздражённо спросила она себя. — «Я выдержу. Но все ли смогут выдержать?» — «А чем ты лучше других? Полгода назад и ты никогда не поверила бы, что выдержишь..» — «Но вот эта молодая мать… эта барыня в лайковых перчатках и её учёный муж… и годовалый внук… а Андрюша? Он уже теперь без молока, без прогулок, без нормального ухода и питания, в спёртом воздухе убежища…»
Это был давнишний разговор с самой собою, конца у него не было. Мария тряхнула головой и огляделась, чтобы развлечься. Но зрелище переполненной людьми подвала было надоедливо знакомо. Она откинулась к стене и решила отдыхать, ни на что не обращая внимания. Может быть, удастся и задремать…
Не стрельба, не близкий удар бомбы, а внутренний толчок — нельзя! — заставил её очнуться. Мир, в который она погрузилась сонной мыслью, был мир запретный. Она ведь не хотела заглядывать в него, не позволяла себе даже касаться его воспоминанием. Дремота ослабила контроль разума. В спёртый воздух убежища вдруг просочилось свежее дуновение речного воздуха. Белые цветы табака раскрылись и вплели в запахи речных трав, нагретого сена и сосен свой острый томящий запах.
Она закрывает глаза и чуть покачивается, поддерживаемая сильной, нежной рукой, и так хорошо, так спокойно, так без слов понятна и желанна любовь… «Становится свежо. Ты не озябнешь?» — «Нет, милый, что ты!» И опять тишина, тишина — только тихий стрекот воды, перебегающей через корягу, да кузнечики в траве… В этой благостной тишине качаются воспоминания, они поднимаются лёгкими пластами, как туман над рекой, и мысль жадно встречает их и перебирает, и уже не туман, а яркие видения, похожие на явь, встают перед широко раскрытыми глазами.
Первая встреча в райисполкоме на совещании… Мария выступает сердито, запальчиво, она возмущена волокитой со строительством школы по её проекту — по её первому проекту! Она заранее ненавидит этого Трубникова, который якобы сказал, что у него есть заботы поважнее. А он слушал её без досады, и когда она кончила, улыбнулся своей обаятельной улыбкой: «Что верно, то верно! Вы ещё мало ругали меня! Ничего, товарищ архитектор, исправим!» Она подумала тогда, что он знает обаяние своей улыбки и умело пользуется им. Но всё же он ей понравился. А главное, он сразу так безусловно поддержал её требования, так быстро помог!
Осмотр площадки, деловые споры, в которых она не проявляла ни уступчивости, ни мягкости… И внимательные глаза Трубникова, следующие за нею, куда бы она ни пошла. Он отвёз её в город на своей машине и вдруг предложил: «Хотите, покатаемся немного на недозволенной скорости?» От смущения она сердито буркнула: «Хочу»… Была уже ночь, когда они возвращались из этой сумасшедшей поездки, машина шла
Очнувшись и с изумлением оглядывая незнакомый подвал с незнакомыми людьми, Мария ещё слышала свою мысль, звучавшую как бы со стороны: «Вот так начинается любовь». Это было продолжение внутреннего спора, ответ кому-то…
«О ком ты вспоминаешь? Зачем?» — спросила себя Мария с презрением. Теперь она точно знала, что воспоминания пришли к ней не впервые. Это они, в недавнюю не по-военному тихую ночь, томили её бессонницей. Они жили в ней всё время, тлея, как горячие угли под пеплом, и при каждом движении, при каждом дуновении, шевелившем пепел, вспыхивали и обжигали… Да, можно расстаться с человеком, если нет другого решения в душе. Можно научиться не любить его. Можно презирать его. Даже презирать… Но солнечное утро остаётся солнечным утром, и упоение сумасшедшей скорости, весёлости и разом вспыхнувшей страсти будет вспоминаться по-прежнему прекрасным. Разве вычеркнешь из памяти самые лучшие годы только потому, что они прожиты с человеком, который изменил в тяжёлый час? Разве скажешь самой себе уничтожающие слова: «Ты любила зря. Твоё волнение было глупо. Твоя радость — нелепа. Твои лучшие переживания — самообман, ошибка. Ничего не было. Ты видела человека не таким, каков он есть, ты сама выдумала своё счастье!»
Она искала другого выхода, чтобы оставить нетронутыми эти драгоценные воспоминания. «Он сам не знал, что сдрейфит», — сказал Сизов. Да, он сам не знал этого, он был хорошим, умным, весёлым, он никогда не думал, что способен струсить в тяжёлый час… Да и думал ли он о том, что может настать тяжёлый час? И вот жизнь поставила его перед выбором — остаться для смертельной борьбы или уехать. Если бы ему приказали остаться, он, конечно, остался бы… Но жизнь позволила ему решать. Он мог выполнить свой долг руководителя до конца, как это сделал Гудимов, или поступить вопреки своему долгу, но так, что формально его не обвинишь… Преступление, совершённое в глубине души, не подсудно, не доказано…
А письма?
Не слушая то затихающего, то нарастающего гула войны, Мария требовала от самой себя беспощадной откровенности. А письма? Его гладкие письма, где те же заученно-правильные слова, где ни разу не прорвалось искреннее чувство стыда, где в порыве самооправдания он смеет упрекать её в фанатизме и равнодушии к сыну. Он ничего не хочет признавать, ни в чём не раскаивается, он только старается оправдать себя… Как бельмо на глазу, мешает ему и раздражает его сейчас образ когда-то любимой женщины. А Гудимов? Вспоминает ли он Гудимова и тот жестокий разговор, который, очевидно, произошёл между ними? А Оля? Как он при встрече посмотрит в глаза своей сестре?