В парализованном свете. 1979—1984
Шрифт:
Только не злоупотребляйте собственным терпением. Терпение — самое емкое и эластичное из всех известных человеческих качеств. Оно легко подвергается любым видам механических воздействий и деформаций. Легко раздавливается, растаптывается, растягивается в несколько десятков, даже сотен раз, но может статься, что однажды этот пузырь лопнет, и тогда уже никакие врачи не залатают прореху. Вот в чем тут дело. Такой вариант обязательно следует иметь в виду.
23
За дверью играла музыка. Музыка? В столь поздний час?
Открыв дверь собственным ключом, Антон
Антону Николаевичу казалось теперь просто невероятным, что это действительно его дом и его жена, от которой, несмотря на опасное сходство с Соломеей, он не мог оторвать наполовину смущенного, наполовину восхищенного взгляда. Какие невероятные вещи творились с ним в последнее время! Сколь странные вещи происходили вокруг!
— Извини, — терся он щекой о душистые женские волосы. — Я не забыл. Просто не мог раньше… Вот это стол!.. А я даже подарок… Впрочем, постой…
Не надевая пальто и не дожидаясь лифта, он сбежал по лестнице, выскочил на улицу, достал из-под сиденья машины сверток, вернулся запыхавшийся.
— Вот… Это тебе…
Подцепив острым ногтем липкую ленту, она медленно и осторожно развернула бумагу, раскачала массивную стеклянную пробку флакона, приложила ее сначала к одному, потом к другому ушку и, точно кошечка, потянулась к мужу.
Антон Николаевич испытывал смешанное чувство радости, успокоения и вины, но не горькой, а какой-то далекой, от него отдельной, словно этот поздний час вместил в себя все хорошее, доброе, истинное, что когда-либо возникало между ними. Многолетний морок исчез, туман пал — он снова ощущал себя дома и не мог, да и не хотел понять, куда делось все тягостное и мучительное.
Напротив Антона Николаевича за празднично накрытым столом, источая тепло и парфюмерный запах, сидела женщина, которая все еще нравилась ему, которую он когда-то любил, с которой прожил много лет — но нет, он только заставлял себя думать так, ничего похожего не испытывая. И все-таки откуда столь неожиданная перемена? Что произошло? Ведь он по-прежнему замечал все мелкие ее хитрости, притворство, уловки, игру, имевшие своей постоянной целью привлечь, удержать его, тогда как он еще хорошо помнил то время, когда и не собирался никуда бежать. Но ведь и того нельзя было не признать, что единственным источником энергии, питавшим ее хитроумие, был он! Разве это не должно было тешить его самолюбие? Поначалу — возможно, однако со временем одной этой постепенно набившей оскомину мысли оказалось, видимо, уже недостаточно для продолжения совместной жизни. Ответного чувства не возникало. Условный рефлекс медленно угасал, пока не угас совсем.
И вот он явился среди ночи, нарушив всякое приличие, презрев простое человеческое участие, первейший долг — пусть даже только товарища, друга, единственного, кого она ждала в этот вечер и кто обманул ее ожидания, а она старалась
Жена Соломея тотчас почувствовала, что он дрогнул. Она вновь уверенно нащупала его слабое, больное, уязвимое место. В ее глазах сверкнули слезы радости, боли, надежды, щеки запылали, а он ощутил, как все опять откатывается назад и деревенеет внутри. В эти минуты она выглядела совсем естественной. И такой фальшивой.
Все в комнате, где они сидели, было мягким по цвету, округлым по форме и в то же время — столь крепким, твердо очерченным по содержанию, как если бы кто-то периодически прописывал неумолимо выцветающий рисунок. И эта женщина, сидящая напротив, казавшаяся неотъемлемой частью этой обстановки и уюта, ею созданного, была такой же мягкой, податливой снаружи и жесткой, неуступчивой внутри.
Звякнул хрусталь, лязгнула ложка о дно салатницы — и далее все перешло в обыкновенный, хотя и очень поздний, семейный ужин. Только в отличие от прошлых, таких же или более скромных застолий Антон Николаевич не чувствовал, что ему плохо, тяжко, невыносимо. Не возникало ставшего почти маниакальным немедленного желания бежать, но и оставаться в этом доме больше тех нескольких часов, что отделяли утро от ночи, тоже, пожалуй, совсем не хотелось. Словом, этот дом любила та лирическая часть души Антона Николаевича, которая теперь млела и наслаждалась, точно греющийся на солнце кот, тогда как другая, непримиримо радикальная, пребывала в состоянии сонного безразличия.
В глубине комнаты на книжных полках Антон Николаевич заметил огромный букет красных гвоздик, удушаемых узким горлом высокой вазы. Тотчас ему самому сделалось душно. Он почувствовал прилив былого раздражения, будто кто-то непрошеный бесцеремонно вторгся в его почти идиллическую семейную жизнь. Теперь ему казалось, что уже не он, а его обманывают, водят за нос, что сегодня они празднуют не день рождения жены, а их трагическое расставание, начало чьей-то новой, не имеющей к нему отношения жизни. Тут же вспомнились участившиеся за последнее время телефонные звонки с отмалчиванием, будто аппарат на том конце провода был постоянно неисправен. И уже не только любящая часть души, но и та, другая, дремавшая до поры до времени, запылала жарким пламенем.
Антон Николаевич вновь ощутил себя вещью, пешкой, конем, которым играют, которого уже съели или только еще собираются обменять. Он ощутил себя оскорбленным офицером, неуклюжим слоном, презренным шутом, что было, в сущности, одно и то же, как это следует из значения памятного еще со школьных лет французского слова fou. Если бы его спросили, чего он все-таки хочет, Антон Николаевич ответил бы не задумываясь: чтобы не было этих задушенных цветов, чтобы время остановилось и никогда бы не наступало утро, и те мысли, которые отныне будут неотступно преследовать его, никогда не являлись бы к нему больше. Он отказывался понимать, что происходит с ним.