В русском лесу
Шрифт:
С той поры прошло много лет. Я сделался пожилым человеком, прожив большую лучшую часть жизни. Юность от меня отдалилась настолько, что многое стерлось в памяти, многое кажется смутным расплывчатым сном. Однако воспоминания о том, как мы с Иваном Сиблонцом стояли на Казачьей луговине и надрывались от крика, посылая в лицо Идолу проклятья, не исчезают в моей памяти.
— Сгинь с глаз! — кричали мы в один голос, и эхо, повторившись многократно, летело в Идола, и от звукового содрогания откалывалась еще одна глыбина и, кувыркаясь, уносилась вниз.
— Будь проклят! — еще один кус отломился от головы Идола и соскользнул вниз.
— Ни дна тебе, ни покрышки! — новая трещина на изуродованном лике Идола — очередная лавина скатывается в пропасть.
Несколько часов дружной работы — и голова Идола сделалась бесформенной: отвалились уши, провалились глаза, челюсть перекосило. Изваяние, потеряв форму и облик человеческого существа, просто-напросто исчезло с лика земли.
О бобровой шапке, которой я неделимо владею с детства, я могу рассказывать бесконечно. Хорошо и спокойно мне с шапкой, от бед и напастей я огражден. И от душевных сомнений я огражден, я верую в себя, верую в будущее. Шапка хранит меня. В степи я замерзал — не замерз; на поле боя истекал, кровью — спасли; терзали меня злые люди — зубы об меня обломали. Однажды в самом начале моей долгой солдатской службы я лишился было своей колдовской шапки... Дело в том, что шапка, которую я хранил в вещмешке, не вписывалась в уставные рамки, и командир, производящий осмотр личных вещей, нашел ее ненужной, забрал и подевал неизвестно куда. Лишившись шапки, я тотчас попал в число нерадивых, мне перестало фартить. И на «губе» я сидел, и наряды вне очереди я исполнял, и самая тяжелая работа на меня свалилась... А потом по весне нашлась моя бобровка. Я стоял на посту, — вдруг в сугробе, начавшем таять от тепла, что-то чернеется. Я подошел поближе,, ковырнул в снегу штыком — моя шапка! Я обрадовался, я схватил бобровку, отряхнул ее от снега и упрятал за пазуху.
Снова я сделался владельцем шапки, снова мне стадо фартить в жизни и по службе.
Бобровая шапка сохранилась, до сих пор она при мне. Часто я держу ее в руках и рассматриваю. Истерся, обесцветился бобровый мех, обветшала верхушка, время не пощадило моей шапки. С виду совсем ненужная сделалась шапка, пора бы ее сдать тряпичнику и получить взамен три иголки или дюжину пуговок. Но я дорожу шапкой и стараюсь не встречаться со старьевщиком. Шапка дорога мне, она мне по-прежнему служит. Те, кто знают меня, посмеиваются: зачем-де я, чудак, даже в жаркую погоду, усаживаясь за письменный стол, нахлобучиваю на голову ветхую облезлую бобровку и сижу в ней подолгу, обливаясь потом, над своими листками... А как мне не надевать бобровки, ежли от нее такая сила! Сижу в бобровой шапке, работаю над этим рассказом и знаю, уверен, он попадет в антологию, уйдет в будущее, и далекие потомки, читая мои строки, удивятся не на шутку искренно, может, даже позавидуют мне, какой я владел удивительной шапкой.
Старое и новое
Я человек, можно сказать, пожилой, даже старый, полгода как на пенсию вышел, но с работой не покончил, по-прежнему легковую вожу и считаю, что перед многими другими преимущество имею: силы во мне прежние, все во мне прежнее, зато я кое-чего за свою жизнь повидал на белом свете, а следственно, могу и посоветовать, и подучить тех, кто помоложе.
Сам по себе я из крестьян. Родился близ Бузулука — край голодный, мы в двадцать первом сусликов ели. Многие тогда померли, но наша семья спаслась из-за того, что отец в сельсовете исполнителем числился и при продразверстке своему собственному хлебному запасцу маленькую пощаду учинил, то есть не все отдал, вот мы и пробавлялись ржаной мучицей зиму. Да что вспоминать старину глухую, душу бередить! Про сейчасное время я поделюсь и по-умному порассуждаю.
В нынешнее время то и дело доводится мне слышать: «молодой, молодой, на молодежь опора и надежда!» Молодой — это верно, на него надежда. Только и про нас, старье, забывать, кажись, не следует. Приведу для красноречия такой пример. Я, как ты знаешь, в гараже роблю, у нас машин десять на учете — «газики» и «Волги». Мы, шофера, начальство потребсоюзовское возим. Имеется у нас, как и повсюду, свой начальник гаража, Иван Кожаный, из средолетков, человек так себе, ни рыба ни мясо, а скорей без царя в голове. Его давно, думаю, надо бы прогнать в три шеи, да рука спасает: чуть проштрафится Кожаный, сломя голову к родственничку, тот звонит куда следует, и все остается на прежнем месте. Так вот, этот Иван Кожаный все твердит: старики-хитрецы левачат, ловчат, всех, говорит, поголовно стариков выживу, молодежью гараж разбавлю. Ага, стал подкапываться под меня: не так ездишь, пассажиров в свой карман возишь, надо тебя раскусить, ключи под тебя подобрать. И подобрал. Раз я лишний час на левом, значит, рейсе задержался, Иван Кожаный меня застукал, говорит: отошла, мол, коту масленица. Ладно. Прихожу назавтра в гараж — приказ висит:
Но, промежду нами говоря, у Ивана Иваныча, главного потребсоюзника, как у человека моложавой наружности, несмотря на его ко мне справедливость, тоже заскоки в голове происходят. Об этом я не умолчу, поскольку правду обожаю. Я в этом гараже тридцать лет день в день отбухал. Как из госпиталя вышел поле долгого лечения прифронтовой шоферской контузии, так с тех пор и вожу потребсоюз. До Ивана Иваныча состоял тут начальником Василий Арсеньич Москвин, ты о нем, поди, слышал, — вот человек! Закалу старого, мы с ним душа в душу двадцать пять годов жили, и понятие у нас между собой сокровенное имелось, Иван Иваныч — из нового поколения, его я недопонимаю, а Василья Арсеньича я с полуслова понимал. Бывало, везу его на заготовку грибов, тороплюсь: надо нам поспеть к сроку, — чуть сплошал — дороги-то, сам знаешь, какие — завяз по уши... А он, Василий Арсеньич, на тебя вдруг матом: такой-сякой, как смеешь мне грибное мероприятие срывать! Выругается всласть, обложит тебя со всех сторон, а потом сдернет с себя сапоги хромовые, чтоб, значит, не замарать, и вместе со мной в грязь, тащит, толкает машинешку, ветками дорогу выстилает и лопатой роет. Вылезем — снова поехали. А чтоб обижаться друг на дружку, этого ни-ни.
Или насчет простоты, к слову, Василья Арсеньевича. Бывало, едем в деревню на заготовку мяса, он мне: а неизвестно ли тебе, Егорка, где тут поблизости какая-нибудь старушенция обитается? Я ему: а на какой предмет требуется вам, Василий Арсеньич, старушенция? Он мне: насчет баньки я думаю, нельзя ли свернуть да порадовать душу? Можно, говорю, отчего ж не попариться. Тут же левый разворот на проселок, вскорости деревня, справа крайняя изба. А минут через десять уже баня задымилась, воду таскаю с речки в кадушку и котел, что в каменке, а Аксинья Варфоломеевна, моя знакомая, хвою ломает в пихтарнике — устлать пол в бане и предбаннике для духовитости... А после баньки, значит, как водится, посидим за столом, попоем песни — и на боковую до утра. Проснется Василий Арсеньич, скажет: вроде-де выходной сегодня, надо передохнуть, от бани отдышаться. Велит хозяйке насчет стола позаботиться, а сам на другой бок, ждет, пока не будет стол сызнова накрытый... Да, приятно вспомнить!
Ныне разве та,к? Иван Иваныч — человек культурный, два института закончил, говорит культурно, мне на «вы», а других слов вроде и не знает. Застрянем в каком-нибудь логу, велит по рации потребсоюзовскому диспетчеру передать, тот пришлет вездеход: вытянут нас из лога, мы даже, значит, подметок не замочим в воде.
А про баню касаемо, так и тут все по-другому устроилось, по-современному, значит. Василий-то Арсеньич по-мужицки в черной бане мылся, самогонкой отпивался по два дня. А Иван Иваныч заместо черной бани совсем иное средство выдумал. Повелел он на берегу Оби, на территории зоны отдыха, выстроить финскую баню, с бассейном и прочими удобствами: квас или пиво льют на огонь, два банщика тряпками стены вытирают от пароконденсата, а потом, как пароконцентрат в воздухе образуется, они хватают по два веника и в четыре руки моего начальника парят. Я же в это время за забором в машине сижу, дожидаюсь. Меня в ту баньку, надо полагать, в целях тайной конспирации не пускают, а когда я Иван Иваныча, красного, удоволенного, домой везу, он всю дорогу только вздыхает от телесной радости, а больше ни слова.
Да, времена меняются, люди тоже. Бывало, сядет рядом со мной в машине Василий Арсеньич, покосится на меня одним глазом и уж все понял, говорит: вот тебе, Егорка, записка. Как довезешь меня до нужного места, оставишь, а сам тем временем на Синий Утес скачи, на нашу потребсоюзовскую базу, обратишься к кладовщику такому-то, он тебе выдаст, что надо; икорки, и балычка севрюжьего, и осетринки, а иначе, говорит, я не могу, поскольку твоя работа тоже, как и моя, ответственная. Что говорить, с душой был Василий Арсеньич, сердечный. Нынче же Иван Иваныч записками не балует, я даже на Синий Утес доступ потерял, Берет ли он что для домашнего своего пропитания, мне невдомек. Рабочий сунет коробку картонную, увесистую в багажник, я и повезу. А дома, как приедешь, возле подъезда уже домработница дожидается. Открою багажник, она схватит коробку — и нет ее. Что привезли — никому неведомо, окромя самого Иван Иваныча и его семьи.