В шесть вечера в Астории
Шрифт:
Крчма опустил голову; половина кофе вылилась на блюдечко, тлеющая сигара в пепельнице постепенно превращалась в столбик пепла.
Мишь успокаивающе коснулась его руки, он, кажется, и не заметил.
— Мне ужасно жаль, что так вышло, пан профессор. Никогда б не поверила, что отношения, по видимости несокрушимые и вечные, могут иметь такой конец…
— Нет несокрушимых супружеств.
— Но я сейчас имею в виду отношение к вам нашей Семерки. Не верите лее вы, что Мариан высказал наше общее мнение!
— Нет, пожалуй. Не знаю. Мариан, возможно, прав. Наверное, я уже теряю способность понимать людей, особенно тех, кого люблю.
— Но Мариан… Думаю, сейчас он жалеет,
— Теперь я уже могу тебе сказать, раз ваш брак рассыпался в прах и пепел. Мариан — единственный, кто мог реально защитить Мерварта, — устало проговорил Крчма. — Когда старика отставляли, Мариан был далеко, хотя сначала отказался от поездки. Его руки чище, чем у Понтия Пилата.
Это беспощадное осуждение должно было облегчить мне потерю, которая через неделю будет узаконена печатью городского суда. Почему невозможно задушить в себе чувства, которые уже никому не нужны? И чем, в сущности, отличаюсь я от самых примитивных баб, готовых любить мужа еще больше за то, что он их поколотил.
— Убрать беднягу Мерварта из института! Но ведь такое решение должен утвердить президиум Академии! А, понимаю: Люция — дочь Хароуса…
— Нельзя исключить, что мадемуазель доктор видела в Мерварте некое препятствие для амбиций Мариана, но я знаю наверняка, что академик Хароус не пожелал участвовать в изгнании Мерварта.
На стуле возле книжных полок лежит открытый чемодан, заполненный книгами; Мишь проследила за взглядом Крчмы, который скользнул от чемодана к письменному столу, на котором Мариан в волнении разбросал типографские оттиски.
— Зря я упрекнул его в тщеславии — Мариан не тщеславен. А одна мелкая неправда ослабляет и остальные мои обвинения; но я не могу отречься ни от одного из них.
— Да и он тоже наверняка ничего не имел в виду, говоря об игре в папашу и семерых детей. Потому что для нас это не игра, а счастливая судьба, в чем нам должны завидовать все, не только наш класс…
— Он выразился довольно четко, люди науки привыкли точно формулировать свои мысли. Выбросил тебя за борт, через неделю в суд потащит, а ты еще вступаешься за него! — Крчма выпрямился в кресле, взъерошил усы. — В конце концов окажется, что хуже всех тут — я!
Вот это уже лучше. Поникший Крчма с отсутствующим взглядом — такая картина приводит в замешательство.
— Ничего подобного у меня и в мыслях не было; может, вы и меня тоже обидите?
— Что значит тоже? Возьми обратно это словечко!
— Беру, пан профессор. Я хочу, чтоб вы знали: для меня вы всегда будете… лучшим из людей, до конца моей жизни!
— Ну-ну, не преувеличивай. Большие слова не подобает говорить даже на смертном одре. Ты еще пять раз влюбишься, и все остальное побледнеет, станет тенью или вообще пойдет к черту на рога…
— Плохо вы меня знаете, пан профессор. Так давно — и так плохо…
— Дружба вещь ценная, но нельзя опираться на нее как на костыли. Дружба — чувство, а все чувства, увы, изнашиваются, утрачивают пафос. Патетично только детское чувство товарищества, а дружба уже не то. Двое школьников ходят в обнимку, дня не могут прожить друг без друга, привязанность до гроба, один за другого, что называется, в огонь готов броситься. А годы идут, несколько ударов, разочарований, прозрение — и вдруг возникает состояние, когда не то что в огонь, а даже за угол в табачную лавчонку сбегать для друга — еще в затылке почешешь. Дружбу, вероятно, укрепляют критические обстоятельства, экстремальные ситуации. Зеленым юнцом на итальянском фронте — в первую мировую войну, разумеется, —
— К сожалению, напрасная надежда, пан профессор. Из кучки корреспонденции она вытащила письмо со штампом «Студия короткометражных фильмов», протянула его Крчме. Тот стал читать, брови его подрагивали, он еще сильнее нахмурился.
— «…Согласно приведенным основаниям, зачислить Вас на должность режиссера или кукловода не представляется возможным. Но, если Вас это заинтересует, можем предложить место швеи по пошиву кукольных костюмов…» — прочитал Крчма вслух заключительную фразу. — По закону подлости, девочка, неприятности у тебя накапливаются. Я бы сказал — после твоего успеха в конкурсе любительских мультфильмов…
— А зачем замкнутому клану киномультипликаторов или выпускников кинофакультета принимать в свою среду какую-то недоучку без образования и протекции?..
— Есть другая точка зрения: твоя вторая премия в общереспубликанском конкурсе… Мол, осторожней, она может стать нежелательной конкуренткой!
— Вы хотите меня утешить, пан профессор, но все, по-видимому, гораздо проще: я ничего не умею.
— Не говори так! Я видел твой фильм и, хотя я не специалист, все-таки могу разобраться, где просто наспех освоенная техника, а где есть душа!
— Что же вы мне посоветуете?
— Возьмись за дело со всей серьезностью и получи профессиональное образование. Запишись на кинофакультет, времени теперь у тебя достаточно. А место швеи обязательно прими — важно бросить якорь в этой среде; подлинный талант в конце концов обязательно пробьется, ведь любой адмирал начинал юнгой… А главное — работай, трудись до упаду и учись, словно это вопрос жизни: вот лучшая, а по сути — единственная возможность в твоем теперешнем положении, потому что я сильно сомневаюсь, чтоб где-то за углом у тебя был припрятан возлюбленный, к которому ты можешь броситься на шею.
Мишь молча смотрела на Крчму. И вдруг с такой силой осознала, до чего же она прилепилась сердцем к этому человеку! Но было тут и еще нечто, в чем она пока не совсем разобралась: какое-то чувство, рожденное не одной лишь благодарностью и преданным уважением. Кое-кто из нашей Семерки воображает, будто перерос Крчму — своим общественным положением и даже интеллектом, — а юн все равно крупнее! Идеалы Крчмы, в сущности, недостижимы, хотя мы наизусть знаем его принципы, которые, в общем-то, не выходят за рамки обычного нравственного кодекса. Но важно, что каждый из этих общеизвестных принципов он открыл сам, собственным сердцем, и всегда их соблюдал.