В сторону Слуцкого. Восемь подаренных книг
Шрифт:
Я перечитал это насквозь аллюзийное стихотворение, тоже о беглеце, которое Лазарев не включил даже в составленный им для «Времени» однотомник 2006 года. И понятно почему: в своем предисловии Лазарь Ильич настойчиво выискивает мотивы сходства Слуцкого с Твардовским, пишет о близости их военных стихов и прозы, хотя совершенно очевидно обратное, и польский сюжет здесь — бегство из своей страны поэта Арнольда Слуцкого и месса по нему ксендза Яна Твардовского, тоже поэта, — только повод для прикровенной полемики именно с ним, Александром Трифоновичем, а не с Яном. Как и неизбежный отъезд Коржавина — напоминание о мучительном, если не глухом, диалоге отъезжающих и остающихся. Когда, наслышанный о гордыне Слуцкого, я однажды спросил его, не делал ли он попыток напечататься в «Новом мире», Б.А. только замотал головой, и тема была закрыта. Как и то, что внутри.
А стихи замечательные. Вот набросок портрета
Не знаю, какой поэт Арнольд Слуцкий, не читал, но то, что Ян Твардовский — поэт превосходный, скажет любой образованный поляк, его стихи и в переводе впечатляют своей францисканской простотой и изяществом. Дело, значит, не в самих стихах, а в именах.
Досадно, что Слуцкий Борис не ставил дат под своими произведениями (непроходящая головная боль текстологов и публикаторов), настаивал на неважности времени и места написания (специально написал стихи — «Помета под стихотворением»), но в этом тексте очень важна дата. Разговор наш происходил осенью 73-го, в конце октября Эмма улетит из «Шереметьево» в Вену (я приеду попрощаться 29-го, вечером, прямо с поминок моей тети в Павловом Посаде, потому и запомнил день), Александр Трифонович ушел в конце 71-го, стало быть, если стихи написаны в 73-м, то счеты все еще были непогашены, и спор двух поэтов продолжался и заочно. Если же стихи написаны раньше, это тем более подтверждает сказанное.
Вспоминаю и другой наш разговор — о Заболоцком, о том глумливом спектакле, который устроили ему в «Новом мире» в 54-м, еще в первое редакторство Твардовского, по поводу «Лебеди в зоопарке», где были строки «Красавица, дева, дикарка… / животное полное грез» и реакции на них Твардовского: «Не молоденький, а все шутите» (эта история широко известна хотя бы со слов Липкина). Б.А. рассказал и о последующей итальянской пикировке в 57-м, когда на пути домой в безобидном общем разговоре в купе о том, что наших поэтов в Европе не знают (тогда советскую делегацию впервые выпустили за рубеж), на реплику Твардовского, что лучше быть первым на деревне, чем последним в городе, Николай Алексеевич меланхолически заметил: «Вам это и не грозит». Видели бы вы, какой взгляд метнул на него Твардовский. Да, такие слова не прощают*. Поэты часто не любят друг друга, бывают пристрастны (и это нормально), а свои взаимные обиды уносят с собой. Через год Заболоцкого не станет, а Твардовский вернется в «Новый мир». Впрочем, это тема отдельная, и здесь мы ее трогать не будем. Что касается Слуцкого, он, хорошо зная редакционную кухню и диетические вкусы главного, в чужую контору со своим уставом не совался. Ценя Твардовского-поэта (очень выборочно, правда), не хотел искушать судьбу. А на мое недоумение заметил как само собой разумеющееся, что не доставит им подобного удовольствия. Объективно говоря, потеряли все: большинство лучших поэтов не печатали(сь) в лучшем журнале. И среди них — Слуцкий.
Что еще поражало меня в нем — это многолюдство окружения (при том что держался подчеркнуто отдельно) и совмещение несовместимого (носившее уже суетно-маниакальный характер). Казалось, он был знаком со всеми сколько-нибудь интересными людьми своего времени всех возрастов и состояний, от патриархов поэтического цеха и коллег по ремеслу до начинающих столичных и провинциальных поэтов, ученых и людей редких профессий, работяг (это он подчеркивал особо) и мелких архивных крыс, незаменимых архивариусов, и с каждым ему было о чем поговорить, он, что называется, был в теме. Как заядлый филателист, постоянно пополнял и классифицировал коллекции своих знакомств.
«Что эффективней на войне: убивать противника или ранить?» — спросил он меня однажды на прогулке, рассказывая о дискуссии среди инженеров-оружейников в Туле, где работал его брат. «Убивать, наверно», — ответил я неуверенно. «Неверно. Калечить гораздо выгодней. Надо потом выхаживать, и в большинстве случаев материал все равно негодный». — «И это тема научных докладов?» — «И докладов, и диссертаций. Разумеется, закрытых». — «Выходит, разрывные пули экономически эффективней?» — Б.А. разводит руками: есть многое на свете,
Или из близкой уже области, годами позже: «Вы читали поэта Алексея Бердникова?» — «Нет, а что?» — «Написал корону сонетов. Представляете, не венок, — уточняет, как будто я не знаю разницы, — а корону. Это же сколько сложно рифмованных строк. Адская работа», — и усы топорщатся от удовольствия.
Он вообще очень ценил графоманов и сам в каком-то смысле был им. Я не вкладываю в это понятие ничего, кроме любви к писанию. Ничего негативного. Только графоман мог написать столько. (Впрочем, он не столько писал, сколько записывал — но об этом позже.) Понимая, что многие стихи (из лучших!) все равно не будут напечатаны, старался как можно чаще появляться в печати, напомнить о себе, иногда непоправимо калеча свои же шедевры, лишь бы напечатать — и бывал удручен этим, хотя старался не показывать вида.
«Ахматова умная женщина, — сказал он однажды, хотя разговор шел о другом, — дает себя понемногу, по капельке, и ее появления ждут, о ней говорят. А я, — и махнул рукой, — чем больше печатаю, тем меньше читают». «Я думаю, это не ее выбор, она бы с вами могла поменяться», — возразил я, но он как не слышал: «Кто примелькался, того и нет. Ахматова права».
Через много лет, прочтя его стихотворение «Я с той старухой хладновежлив был», я увидел в нем не только внутренний конфликт «республиканца с молодых зубов» и хозяйки своего «королевствования», не поколенческую дерзость, но и смятение перед спокойным достоинством другого, может быть, более зрелого опыта. А старших, особенно учителей, Слуцкий, как никто из его поколения, чтил, обо всех оставил признательные стихи и воспоминания и внушил это отношение своим ученикам и студийцам. И на книге «Память», подаренной Ахматовой, он все-таки написал: «От ученика» (отметила Л.К. Чуковская).
И все-таки на первом месте в его табели приоритетов было мастерство. Умение сработать вещь, а не какие-то там абстракции или духовные веяния. Словесная изобретательность и экспрессия прежде всего. Поиски языка, а не смысла высказывания. Смысл дан. Он в самом языке, в его коммуникативной, а не в семантической функции. В этом он был близок Маяковскому и своему учителю Сельвинскому. Еще Асееву, с которым дружил. Возможно, поэтому ему и понравился больше Панкратов, а не мои стихи из невышедшей книжки «Замысел», где худо ли бедно, но были эти самые веяния. Мне же Асеев, наоборот, представлялся мастером, лишенным не только глубины, но какого-либо содержания, кроме установочного. И его знаменитые строки: «Не за силу, не за качество / Золотых твоих волос / Сердце вдруг однажды начисто / От других оторвалось» казались чистой пародией (одно «качество волос» чего стоит. Чем не Бенедиктов: «В груди у юноши есть гибельный вулкан»?). Но для Слуцкого качество применительно и к женщине, и к стиху было естественной похвалой. Позитивист марксистского толка, никакой таинственной природы творчества он не признавал и считал старомодностью или заблуждением. Это было общее поветрие у поэтов, пришедших с революцией, молодых людей, ценивших крепость высказывания, и от того, что их наследник Слуцкий внес в их поэтику значительную долю здравости, сама установка не изменилась: даешь вещь! Я же разделял мнение, возможно, не главного практика конструктивизма, но замечательного стиховеда и ученого Александра Павловича Квятковского, что «творчество лирического поэта в некоторой степени связано с риском инотолкования развиваемых им положений».
Но именно эта прямота и цельность поэтики Слуцкого делали его незаменимым педагогом и воспитателем поэтов.
Когда он заболел, мне пришлось несколько лет вести его семинар в «Зеленой лампе» при «Юности», а мне и в институтскую пору не зачли педагогическую практику из-за полной неспособности наладить контакт с учениками, так вот, студийцы, вынужденные довольствоваться мной, много чего порассказали о воспитательных методах наставника. Так, например, не только организационные вопросы, но и чисто художественные решались открытым голосованием. Требуя отчетливого чтения от учеников (для выступлений), нацеливал их все-таки на книгу. Но что удивительно: знаток коллективных акций, он не выбросил никакого флага, не сколотил из них никакой группы (для продвижения), но, зная каждого и о каждом все, предоставил свободу поиска всем. Обязательным был только ценз культуры, список, довольно обширный, книг, которые надо освоить, чтобы найти свой собственный путь. Может быть, он слишком хорошо знал механику литературного закулисья. «История поэзии ХХ века — это история поэтических банд», — обронил он однажды, и, я думаю, этим многое сказано. Что касается его семинаристов, а он вел годами несколько студий, некоторые из них обрели известность, стали профессионалами. Учитель, я думаю, был бы ими доволен.