В сторону Слуцкого. Восемь подаренных книг
Шрифт:
Время, меж тем, начинало меняться, и не в лучшую сторону. От снятия Хрущева до судебного процесса над Синявским и Даниэлем — какой-нибудь год с гаком, ан — повеяло прежним. Изменилось и мое положение: я уже не возглавлял отдел, вскоре меня выведут и за штат. Все бы ничего, но надо было как-то жить, содержать семью (я женился), и уплыла обещанная ведомственная комната, а за съемную попросили деньги за полгода вперед. Приходилось крутиться. Кстати, во всех моих перемещениях в пространстве Б.А. принял живейшее участие, и когда на правах инспектора заглянул к нам на Чистые пруды с очередной новой книгой («Работа», СП, 1964: «Тане и Олегу Чухонцевым — 1-я книга на полку в собственной комнате. Борис Слуцкий 1.12.1964»), прошелся по паркетным половицам, зачем-то потрогал шпингалеты в оконной раме и, похвалив комнату в «генеральском доме», спросил: «Сколько лет вы снимаете?» «Восемь». Он помолчал немного, потом произнес со значением: «Надеюсь, это ваша последняя съемная». Увидев мои поднятые брови, пояснил: «По закону чисел. Я снимал девять лет». И самое удивительное — не ошибся. Хотя съехать пришлось уже через три месяца: плакали наши предоплатные денежки.
Оказалось, мы сняли комнату у сумасшедших. Хозяйка Ольга Цезаревна, бодрая седая старуха, поначалу была вполне любезной, только любила поговорить, все больше про бройлеров. Это мы легко переносили, поскольку
Когда я поведал нашу сагу Слуцкому, он и подсказал идею про кооператив. Поскольку я не состоял в писательском союзе, но, числясь в «Юности», оставался в Союзе журналистов. А для начала Б.А. пригласил меня в ресторан Союза журналистов, где за бутылкой цинандали мы и обсудили порядок действий. Никогда не видел ни до, ни после, чтобы Слуцкий выпивал (разве что пригубливал) что-либо спиртное, а тут мы распили бутылку почти на равных.
Я не устраивал новоселья как такового, но друзья и приятели, особенно на первых порах, не упускали случая поздравить коллегу и хорошенько оттянуться, благо я любил угощать своими настойками, а водку, чтобы отбить сивушный привкус, на чем я только не настаивал: и на черносмородиновых почках, и на цедровых корочках, и на перце с чесноком. Но бывали и умеренно пьющие. Помню, в один из вечеров пришли Слуцкий, Лазарев, Биргер и оказавшийся в Москве Виталий Семин из Ростова. Слуцкий пил минералку, остальные водку, Биргер, достав походный альбомчик, делал беглые зарисовки с натуры, вырывал странички, а Виталий выхватывал их и быстро прятал у себя в кармане. Только один рисунок мне и достался: я то ли обгладываю кость, то ли играю на флейте. Кстати, Б.А. очень неплохо знал живопись, но, видимо, как литератор, скорее сюжетно. Биргер рассказывал, что после того, как он привел Б.А. к Павлу Варфоломеевичу Кузнецову, тот ему попенял: «Кого ты ко мне привел? У него не глаза, а дырки». И тем не менее, не могу с ним согласиться. Слуцкий ценил художников, как и поэтов, преимущественно авангардного толка, дружил с ними, покупал их работы, и они платили ему ответной дружбой. Это питало и его музу: предметность, четкость контуров, роль детали. Это же сближало его с Эренбургом. Но я не уверен, что резон другого поэта — любить живопись за то, что «ей единственной дано души изменчивой приметы переносить на полотно» — был для него так уж важен: психологический портрет, особенно отдающий академизмом, был ему чужд. Впрочем, он ценил и старую живопись, просто широта вкуса и всеядность — вещи разные.
Относительно вольная жизнь внештатника, меж тем, внесла коррективы и в мой образ жизни. Я стал подолгу жить за городом, главным образом в голицынском Доме творчества, уютном деревянном особняке дореволюционной постройки, — в глухую пору желающих там поселиться было немного, — и наши встречи стали носить случайный характер. Зато все более приватный. Возможно, поэтому на небольшом сборничке избранной лирики, вышедшей в «молодогвардейской» серии, он начертал: «…в знак старой дружбы / 13.9.1965», — хотя о какой старой дружбе могла быть речь — всего лишь три года знакомства. А на двух следующих — то чуть ли не инструкция: «…чтоб прочитал до завтра и сказал о впечатлении…» («Современные истории», МГ, 1969), то семейный комплимент: «Прекрасной Тане и удивительному Чухонцеву от старого знакомца…» («Годовая стрелка», СП, 1971).
Разумеется, и старый друг, и старый знакомец — фигуры речи, и тем не менее, не скрою, мне было приятно получить книги с этими инскриптами.
А тут еще неприятности, последовавшие вслед за публикацией в «Юности» небольшого цикла моих стихов с Курбским и Чаадаевым, из-за которой мне стали отказывать даже в переводах, не говоря о рассыпанном наборе в «Молодой гвардии» четырежды объявленной и четыре года собиравшей предварительный тираж (он собирался по сумме заявок) небольшой книжки «Имя», — я сложил ее после неудачи в «Совписе». Полевой, доверившись своим помощникам и проморгавший публикацию, был в сильном неудовольствии от случившегося и на традиционном празднике в журнале то ли по случаю староновогодья, то ли женского дня подошел, едва сдерживаясь: «Мне из-за тебя вколотили в Цека вот такой арбуз в жопу» — и показал руками. Думаю, Б.Н. был на самом деле лучше, чем хотел показаться, но пост обязывал. Зато Слуцкий меня зауважал.
Обстановка, тем не менее, ухудшалась. Комсомольский вожак Павлов заявил на их съезде, что в то время как международный империализм наступает по всему фронту, проливает кровь невинных детей во Вьетнаме, некто Чухонцев свободно воспевает в стихах изменника родины. Последовали поношения в печати, вызовы куда надо. Шаламов, встретив меня на улице, с усмешкой сказал, что мне повезло: в недавние времена меня бы сперва
1
Я почти забыл об этом разговоре, но в его «Записных книжках» наткнулся на следующее: «Двадцать лет назад Чухонцева бы расстреляли по такому доносу — статье Новицкого». Еще узнал (из книги Геннадия Красухина «Стежки-дорожки»), что по стихотворению о Курбском было закрытое решение ЦК, а за фамилией «Новицкий» укрылся высокий чин из аппарата ЦК, будущий министр культуры РСФСР. Как спасительно неведение. И совсем не удивительно, что власть, выносящая по одному стихотворению, к тому же на историческую тему, закрытое постановление, так бездарно развалится.
«Доброта дня» («Современник», 1973): «Олегу Чухонцеву / с жестким предупреждением //Иоанн Четвертый // 1 мая 1574.» и «Продленный полдень» (СП, 1975): «Олегу Чухонцеву // от преданного // сторонника // Борис Слуцкий».
Сторонника кого-чего? — задаю я теперь вопрос себе самому, думая о Слуцком, и не могу найти вразумительного и однозначного ответа. Положим, в тяжбе с издательством он был явно на моей стороне, хотя я и не посвящал его в свои планы. Я о другом: как он относился к происходящему и порядку вещей вообще. Мы не раз говорили об этом по разным поводам, и я жалею, что не узнал его мнение, например, о книге Андрея Амальрика «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года», которая пользовалась тогда большой популярностью и не только в диссидентских кругах. «Это все на тысячу лет, — сказал он однажды — и махнул рукой. — Как Византия». Сказал как отрезал. И это, я думаю, многое объясняет в его поведении.
«Люди сметки и люди хватки / Победили людей ума — / Положили на обе лопатки, / Наложили сверху дерьма» — вот его анамнез и эпикриз российской истории ХХ века, и, к сожалению, этот мрачный диагноз не потерял актуальности и в веке новом. Но и свое место в ситуации «восстания масс» он для себя определил довольно недвусмысленно: «Интеллигенция была моим народом». Фраза платоновская, наотмашь. И хотя само понятие интеллигенции все более утрачивало первоначальный смысл, оно все еще оставалось единственным напоминанием о совести в секуляризованном обществе. Мое же тогдашнее увлечение русской религиозной философией было ему, в общем, чуждо, но он его и не осуждал. Он вообще был терпимым человеком при всем своем догматизме. Правда, когда в очередной раз я стал развивать чаадаевско-леонтьевскую идею о плодотворности для культуры деспотизма, невольно напрягающего дух на сопротивление вызову (идея, как я думаю теперь, не спасительная, а вполне византийски-азиатская, а после тоталитарной практики смотрящаяся разве что абсурдистской экзотикой) и сослался даже на непроверенную цитату из Гоголя, что цензура — установление полезное, заставляющее ум идти непроторенными путями, он с комиссарской прямотой сказал: «А я хочу дожить до опыта свободы».
И это говорил бывший юрист и следователь военной прокуратуры («опыт мой особенный и скверный»), который знал что говорит: «Кто они, мои четыре пуда / мяса, чтоб судить чужое мясо?». И еще: «Я теперь мечтаю как о пире / духа, / чтобы меньше убивали. / Чтобы не за три, а за четыре / анекдота / со свету сживали». Да, такого опыта поэту лучше бы не иметь…
А остатки даже куцего либерализма выветривались на глазах и надвинулись угрюмые и душные семидесятые, жизнь нищала и ужесточалась, диссидентов ждали суды и нары, разогнали старую редакцию «Нового мира», Солженицын был выслан из страны, еврейские отказники добивались права на выезд, генеральный секретарь, обличая провокации американской военщины, учился выговаривать слово «систематический», а население, припав к телевизорам, упорно слышало «сиськи-масиськи» и давилось от хохота. Для многих это был смех сквозь слезы.
Мне позвонил наш общий друг Наум Коржавин или, как все его звали, Эмма, и спросил, не могу ли я пойти с ним в Союз к Ильину, генералу КГБ и по совместительству оргсекретарю московского отделения. Не знаю, чья была инициатива, Ильина или сам Эмма записался на прием. Незадолго перед этим его вызывали в прокуратуру, расспрашивали о знакомых, а еще о каких-то зарубежных изданиях, передаваемых друг другу, запугивали и угрожали, и у него не выдержали нервы — он подал документы на отъезд (в Карагандинской ссылке он уже был). Мы договорились встретиться в ЦДЛ. В Союз я был принят недавно, меньше года, мало кого там знал и, рассудив, позвонил Слуцкому — не хочет ли он присоединиться. Б.А. согласился сразу. Втроем мы поднялись на второй этаж, Эмма вошел в кабинет, а мы с Б.А. сели перед дверью и стали ждать, когда позовут. Через минуту-другую дверь отворилась, Ильин внимательно оглядел нас — из-под седых бровей сверлили умные чекистские глаза (между прочим, тоже бывшего сидельца) — и пригласил Б.А. в кабинет. Пригласил одного — меня он не знал, а Слуцкий был человек заслуженный, как-никак фронтовик и член партии. Минут через тридцать — сорок дверь отворилась, Эмма с Б.А. молча вышли, и, не говоря ни слова, втроем мы спустились на первый этаж и прошли в вестибюль. «Меня провожать не надо, — сказал Эмма, протянув руку, — Боря тебе все расскажет». И, выйдя из ЦДЛ, мы расстались: Эмма пошел по Герцена к Никитским, а мы повернули на Садовую и пошли к Маяковской. Некоторое время шли молча. «Жаль, — прервал молчание Б.А. — Кому он там нужен». Только и сказал. И так шли, я ни о чем не спрашивал, и вдруг Слуцкий увидел по правую руку арку в стене здания: «У вас найдется минута? Я вам хочу прочесть стихи». Мы вошли в замощенный двор, окруженный стенами с глухими по осени окнами. Какой-то дурной театр, успел я подумать. «Послушайте. Месса по Слуцкому. — И — без паузы: — Мало я ходил по костелам, / Много я ходил по костям. / Слишком долго я был веселым. / Упрощал, а не обострял…» Во дворе была действительно неплохая акустика, и, когда он кончил читать, воздух, казалось, еще резонировал. «Давно написали?» — спросил я. «Недавно», — ответил он хмуро. «А что Ильин?» — напомнил я, когда мы вышли на шумную улицу. «Не могу же я отменить для вас законы этой страны, говорит. Жалко Эмку…»