В сторону Свана
Шрифт:
— Извините меня, — иронически ответил ей Сван, — но я должен признаться вам, что оба эти шедевра почти в равной мере оставляют меня равнодушным.
— Правда? Что же вы ставите им в упрек? И это ваше окончательное мнение? Может быть, вы находите эти вещи слишком грустными? Впрочем, как я постоянно говорю, никогда не следует спорить относительно романов и театральных пьес. Каждый видит вещи по-своему, и то, что вселяет вам крайнее отвращение, я, может быть, люблю больше всего. — Тут ее перебил Форшвиль, обратившийся с вопросом к Свану. В то время, как г-жа Котар говорила о „Франсильон“, Форшвиль выразил г-же Вердюрен свое восхищение тем, что он назвал маленьким „спичем“ художника.
— У вашего друга такая легкость слова, такая память! — сказал он г-же
— Вы часто видите господина Свана? — спросила г-жа Вердюрен.
— Увы, нет! — отвечал г-н де Форшвиль; чтобы легче снискать благосклонность Одетты, он был любезен со Сваном и решил воспользоваться этим случаем и польстить ему, заговорить о его аристократических знакомствах, но заговорить как светский человек, благодушно-критическим тоном, не делая при этом такого вида, точно он поздравляет его с каким-то нечаянным успехом: — Не правда ли, Сван? Я никогда вас не вижу. Но как же прикажете с ним видеться? Это животное вечно сидит то у Ла Тремуй, то у де Лом, то еще у кого-нибудь!.. — Обвинение тем более неосновательное, что уже в течение года Сван почти нигде не бывал, кроме Вердюренов.
Однако имена лиц, с которыми Вердюрены не были знакомы, встречались ими неодобрительным молчанием. Г-н Вердюрен, опасаясь тягостного впечатления, которое эти фамилии „скучных“, особенно произнесенные так бестактно перед лицом всех „верных“, должны произвести на его жену, украдкой бросал на нее беспокойный и озабоченный взгляд. Он увидел тогда, что г-жа Вердюрен, в своем твердом намерении не считаться, не входить ни в какое соприкосновение с новостью, которая только что была сообщена ей, в своем непреклонном решении оставаться не только немой, но еще и глухой, как мы притворяемся глухими, когда провинившийся перед нами друг пытается ввернуть в разговор какое-нибудь извинение, выслушать которое беспрекословно значило бы принять его, или когда в нашем присутствии произносят запретное имя нашего заклятого врага, — увидел, что г-жа Вердюрен, опасаясь, как бы молчание ее не произвело впечатления попустительства, и желая придать ему вид бессмысленного молчания неодушевленных предметов, вдруг сделала лицо свое совершенно безжизненным, совершенно неподвижным; ее выпуклый лоб был теперь не больше, чем превосходная гипсовая модель, куда имя этих Ла Тремуй, у которых вечно пропадал Сван, никоим образом не могло проникнуть; ее чуть сморщенный нос позволял увидеть две темные щелочки, вылепленные, казалось, в точном соответствии с жизнью. Казалось, что ее полуоткрытый рот вот-вот заговорит. Это был, однако, только восковой слепок, только гипсовая маска, только макет для памятника, только бюст для выставки во Дворце промышленности, перед которым, наверное, останавливалась бы публика, с восхищением взирая на мастерство, с каким скульптору удалось сообщить почти папскую величественность белизне и суровости камня при изображении непререкаемого достоинства Вердюренов в противовес достоинству Ла Тремуй и де Лом, с которыми они вполне могли потягаться,
— Пусть меня озолотят, но я никогда не позволю, чтобы нога этих господ переступила порог моего дома, — заключила г-жа Вердюрен, окинув Свана величественным взором.
Конечно, она не ожидала от него безусловной капитуляции, слепого подражания святой простоте тетки пианиста, разразившейся восклицанием:
— Подите ж вы! Удивительно, как это находятся люди, решающиеся ходить к ним; ей-богу, мне было бы страшно: всяко может случиться! Как это люди могут быть неразборчивы, чтобы бегать за ними?
Но мог же он, по крайней мере, ответить, подобно Форшвилю: „Черт побери, ведь она все же герцогиня; есть еще люди, на которых титул производит впечатление“, — что дало бы возможность г-же Вердюрен воскликнуть: „Ну, и пусть их на здоровье!“ Вместо этого Сван удовольствовался улыбкой с видом, ясно показывавшим, что он никак не может принять всерьез столь нелепое заявление.
Г-н Вердюрен, продолжавший украдкой бросать на жену беспокойные взгляды, с грустью видел и как нельзя лучше понимал, что она пылает гневом великого инквизитора, сознающего свое бессилие искоренить ересь; и вот, в надежде принудить Свана к отречению (ибо мужество, с каким человек высказывает свое мнение, всегда кажется расчетом и трусостью в глазах тех, к кому это мнение обращено), г-н Вердюрен спросил его:
— Скажите откровенно ваше мнение; будьте спокойны, мы им не передадим.
Сван ответил:
— Нет, я бываю там совсем не из страха перед герцогиней (если вы говорите о Ла Тремуй). Смею уверить вас, что все ходят к ней с удовольствием. Не скажу, чтобы она была „глубокой“, — (он произнес слово „глубокий“ как если бы оно означало что-либо смешное, ибо речь его продолжала сохранять те умственные привычки, которые его душевное обновление, отмеченное вспыхнувшей вдруг любовью к музыке, на время в нем убило, — теперь он выражал иногда свои мнения с горячностью), — но я искренно уверяю вас, что она очень интеллигентна, а муж ее человек чрезвычайно начитанный. Это обаятельные люди.
Тут г-жа Вердюрен, чувствуя, что одна эта измена навсегда отнимет у нее возможность утвердить полное единомыслие в кружке, не в силах была сдержаться; взбешенная упрямством негодяя, не видевшего, какое страдание причиняют ей его слова, она в сердцах крикнула:
— Находите их разобаятельными, но, пожалуйста, не говорите этого нам!
— Все зависит от того, что вы называете интеллигентностью, — сказал Форшвиль, тоже пожелавший блеснуть. — Ну-ка, Сван, что вы понимаете под интеллигентностью?
— Вот именно! — вскричала Одетта. — Это как раз одна из тех вещей, о которых я прошу его поговорить, но он всегда отказывается.
— Но… — запротестовал Сван.
— Какая дичь! — воскликнула Одетта.
— Рябчик или куропатка? — спросил доктор.
— Для вас, — продолжал Форшвиль, — интеллигентность — это светская болтовня, это лица, умеющие пробраться в великосветские салоны?
— Кончайте ваше жаркое, нужно убирать тарелки, — резко сказала г-жа Вердюрен Саньету, который, погрузившись в размышления, забыл о еде. И, может быть, несколько устыдившись взятого ею тона: — Не торопитесь, у вас есть еще время; я сказала вам это только чтобы не задерживать других.
— Есть довольно любопытное определение интеллигентности, — начал Бришо, громко отчеканивая слоги, — у этого милого анархиста Фенелона…
— Слушайте! — обратилась г-жа Вердюрен к Форшвилю и к доктору. — Он сейчас сообщит нам определение интеллигентности Фенелона; это интересно; не всегда представляется случай услышать такие вещи.
Но Бришо ожидал, чтобы Сван дал раньше свое определение. Сван, однако, молчал и, уклонившись таким образом от ответа, разрушил весь эффект блестящего словесного состязания, которым г-жа Вердюрен собиралась уже угостить Форшвиля.