В сторону Сванна
Шрифт:
На столе стояла обычная тарелка с марципанами; на дяде был тот же, что всегда, китель, но перед ним, в розовом шелковом платье, с ожерельем крупного жемчуга на шее, сидела молодая женщина и доедала мандарин. Я покраснел от неуверенности, следует ли обращаться к ней «мадам» или «мадмуазель», и, опасаясь даже глянуть в ее сторону из страха, как бы не пришлось вступить в разговор, подошел поцеловать дядю. Она с улыбкой посмотрела на меня, дядя сказал: «Это мой племянник», не называя меня по имени и не говоря мне, как зовут ее, вероятно, потому, что после всех раздоров с дедушкой он по возможности старался избегать каких бы то ни было соприкосновений между семьей и подобными знакомыми.
– Как он похож на мать, – сказала она.
– Вы же видели мою племянницу только на фотографии, – сразу же мрачно возразил дядя.
– Прошу прощения, мой милый друг, но мы с ней столкнулись на лестнице в прошлом году, когда вы болели. Правда, я видела ее только мельком, а на лестнице у вас так темно, но я разглядела довольно и была восхищена. У этого юноши те же прекрасные глаза, и потом вот это, – сказала она, прочертив пальцем линию у себя над бровями. – Скажите, ваша племянница носит то же имя, что вы? – спросила она дядю.
– Он скорее пошел в отца, – пробурчал дядя, который избегал устраивать заочные знакомства, так же как личные, и даже за глаза не хотел произносить мамино имя. – Точь-в-точь отец, а еще напоминает мою бедную матушку.
– С его отцом я незнакома, – сказала дама
Я испытывал легкое разочарование, потому что эта молодая дама не отличалась от других красивых дам, которых я встречал в семье, – например, от дочки одного из наших родственников, у которого я бывал каждый год на первое января. Дядина приятельница была разве что одета получше, но у нее был тот же приветливый и живой взгляд, то же искреннее и любезное выражение лица. Я не находил в ней ничего особенно театрального, восхищавшего меня в фотографиях актрис, ничего демонического, связанного с той жизнью, которую она, по-видимому, вела. Мне трудно было поверить, что это и есть кокотка, и уж тем более я бы не поверил, что это шикарная кокотка, если бы не видел экипаж, запряженный парой лошадей, и розовое платье, и жемчужное ожерелье и если бы не знал, что дядя знался только с дамами самого первого разбора. Но я не мог взять в толк, что за радость тому миллионеру, который подарил ей экипаж, и особняк, и драгоценности, пускать на ветер состояние ради такой простой и благопристойной особы. Однако, думая о том, какую жизнь она, должно быть, ведет, я, пожалуй, смущался при мысли о безнравственности больше, чем если бы она предстала мне в своем явном обличье: меня сбивало с толку, что безнравственность остается незрима, как какой-нибудь давний тайный роман или скандал, из-за которого эта женщина некогда покинула своих добропорядочных родителей и посвятила себя всему свету, расцвела и стала красавицей, возвысилась до положения в полусвете и до известности, – эта женщина, чьи гримаски, интонации я подмечал уже раньше у многих, с кем был знаком, и на которую поэтому невольно смотрел как на девушку из хорошей семьи, просто оставшуюся без семьи.
Перешли в «кабинет», и дядя, которого явно стесняло мое присутствие, предложил ей папиросы.
– Нет, дорогой, – отвечала она, – вы же знаете, я привыкла к тем, которые мне посылает великий герцог. Я ему говорила, что вы приревнуете. – И она извлекла из портсигара папиросы с надписями золотыми буквами на иностранном языке. – Да нет, – воскликнула она внезапно, – все-таки я встречала у вас отца этого молодого человека! Он же ваш племянник? Как я могла забыть? Какая в нем доброта, какое очарование! – прибавила она со скромным и растроганным видом. Но я подумал о том, как сурово, скорее всего, обошелся с ней отец, в котором она якобы оценила очарование, – уж я-то знал и замкнутость отца, и его холодный тон, – и это несоответствие между преувеличенной благодарностью к нему и недостатком любезности с его стороны обдало меня стыдом, словно отец поступил бестактно. Позже мне показалось, что в этом состоит одно из трогательных свойств той роли, которую играют эти праздные и трудолюбивые женщины: они все подчиняют одной цели – свое великодушие, талант, припрятанные про запас мечты сентиментальной красавицы (ведь они, точно как артистки, не воплощают эти мечты в жизнь, не втискивают их в рамки обыденности), да и золото, которое обходится им недорого, и эта цель – украшать драгоценной и утонченной оправой грубую и топорно сработанную жизнь мужчины. Вот так и эта, в курительной, где дядя принимал ее, одетый по-домашнему, расточала свое нежное тело, розовое шелковое платье, жемчуга и эту элегантность, которой веяло от дружбы с великим герцогом, и едва она прикоснулась к нескольким незначащим словам моего отца, как тут же осторожно и тонко обработала их, придала им завершенность, драгоценное название, и оправила их взглядом такой чистой воды, с таким оттенком смирения и благодарности, что они превратились в чудо ювелирного искусства, в нечто «совершенно очаровательное».
– Ну ладно, будет, – сказал мне дядя, – тебе пора.
Я встал, мне неодолимо хотелось поцеловать руку даме в розовом, но я воображал, что это была бы дерзость, вроде похищения. Сердце мое билось, пока я гадал: «Поцеловать или не надо?» – но потом я вообще перестал раздумывать, иначе я бы вообще ничего не сделал. И слепым безрассудным движением, отмахнувшись от всех доводов, еще секунду тому назад подтверждавших правильность моего поступка, я поднес к губам руку, которую она мне протянула.
– Какой он милый! И уже галантен, на женщин поглядывает: весь в дядю. Он будет настоящим джентльменом, – добавила она, стиснув зубы, чтобы придать сказанному легкий британский акцент. – А нельзя ли, чтобы он как-нибудь заглянул ко мне выпить а cup of tea, как говорят наши соседи англичане? Пускай только предупредит меня утром письмецом по пневматичке [81] .
Я не знал, что такое «пневматичка». Я не понимал половины слов, которые произносила дама, но боялся, что среди них прячется какой-нибудь вопрос, на который было бы невежливо не ответить, поэтому продолжал внимательно вслушиваться и от этого сильно устал.
81
…письмецом по пневматичке. – Имеется в виду пневматическая почта, которая существовала в Париже с 1866 г. и сначала связывала между собой почтовые отделения; с 1879 г. ею уже могли пользоваться все желающие.
– Нет, об этом не может быть и речи, – сказал дядя, пожимая плечами, – он занят, много работает. Он у себя в классе получает все награды, – добавил он, понизив голос, чтобы я не слышал этой лжи и не принялся ее опровергать. – Кто знает, может быть, это будет новый Виктор Гюго, знаете, или какой-нибудь Волабель [82] .
– Я преклоняюсь перед людьми искусства, – подхватила дама в розовом, – только они и понимают женщин… Они да немногие избранные вроде вас. Простите мое невежество, друг мой. Кто такой Волабель? Это не те тома с позолотой в застекленном книжном шкафу у вас в будуаре? Помните, вы обещали дать их мне почитать, я буду обращаться с ними очень бережно.
82
Ашиль Тенай де Волабель (1799–1879) – журналист, политический деятель, историк, автор шеститомного труда «История двух Реставраций вплоть до воцарения Луи Филиппа» (1844). В описываемые времена считался образцовым автором для юношества: Симона де Бовуар, например, называет его в своих «Воспоминаниях благовоспитанной девицы» в числе любимых писателей.
Дядя, ненавидевший давать книги, ничего не ответил и повел меня в переднюю. Вне себя от любви к даме в розовом, я покрыл безумными поцелуями пропахшие табаком щеки моего старенького дяди, и пока он с изрядной неловкостью, не решаясь сказать прямо, намекал мне, что ему бы, в сущности, не хотелось, чтобы я рассказывал об этом визите родителям, я объявил ему, со слезами на глазах, что память о его доброте пребудет со мной вечно и что рано или поздно придет день, когда я сумею на деле доказать ему свою благодарность. И
Поэтому я больше не входил в комнату дяди Адольфа, стоявшую теперь на запоре, и мешкал на задворках кухонной пристройки, пока Франсуаза, появившись в преддверии своего храма, не скажет: «Сейчас моя судомойка вам кофе подаст и горячую воду наверх отнесет, а я пошла к госпоже Октав», а после решал идти домой и поднимался прямо к себе в комнату читать. Судомойка была юридическим лицом, постоянно действующим институтом, которому неизменные функции сообщали определенный характер и обеспечивали преемственность, – менялось только ее преходящее обличье: дольше года ни одна у нас не держалась. В год, когда мы так часто ели спаржу, судомойкой, которой обычно поручалось ее чистить, было несчастное хилое создание, и, когда мы приехали на Пасху, эта судомойка была на довольно позднем сроке беременности, так что мы даже удивлялись, зачем Франсуаза столько гоняет ее по хозяйству и с поручениями, ведь ей уже делалось трудно носить перед собой таинственную, с каждым днем все наполнявшуюся корзинку, великолепная форма которой угадывалась под просторной рабочей кофтой. Эта кофта напоминала накидки, окутывающие символические фигуры на картинах Джотто [83] , – фотографические копии с этих картин подарил мне г-н Сванн. Он и открыл нам глаза на это сходство и, имея в виду нашу судомойку, спрашивал: «Как поживает „Милосердие“ Джотто?» [84] Впрочем, и сама она, бедняжка, растолстевшая от беременности так, что даже лицо раздалось, даже щеки стали отвислыми и квадратными, в самом деле очень напоминала этих девственниц, дюжих и мужеподобных, скорее матрон, а не девиц, в образе которых воплощены Добродетели в Капелла дель Арена. И теперь мне ясно, что падуанские Добродетели и Пороки были похожи на нее еще в одном отношении. Образ девушки возвеличивался благодаря добавлению к нему этого символа, который она несла перед собой в животе, но сама она явно не понимала, что этот символ значит, носила его как простое и неуклюжее бремя, и лицо ее нисколько не отражало его красоты и смысла, – вот так и дюжая хозяйка, запечатленная в Капелла дель Арена под именем «Caritas», репродукция с которой висела у меня в Комбре на стене в классной комнате, воплощает эту добродетель, сама о том не догадываясь, и в ее волевом и заурядном лице, вероятно, сроду не проглядывало ни тени милосердия. В согласии с прекрасным замыслом художника она попирает ногами сокровища земные, – но все это с таким видом, будто просто мнет ногами виноград, выгоняя из него сок, или, еще вернее, будто взобралась на мешки, чтобы стать повыше; и свое пылающее сердце она протягивает Богу, или даже не протягивает, а просто передает, как кухарка передает из подпола штопор кому-то, кто просит ее об этом, свесившись из окна первого этажа. В лице у Зависти тем более, казалось бы, должна читаться некоторая зависть. Но и на этой фреске символ занимает столько места и изображен с таким реализмом, змея, свистящая у губ Зависти, такая толстая и так плотно заполняет ее широко разинутый рот, что лицевые мускулы Зависти растянулись, как у ребенка, надувающего шарик, и все ее внимание – и наше тоже – устремлено на ее губы, так что ей вообще некогда предаваться завистливым мыслям.
83
Джотто ди Бондоне (1266 или 1267–1337) – итальянский живописец. Пруст заинтересовался его творчеством под влиянием английского мыслителя и теоретика искусства Джона Рёскина (1819–1900), чьи книги изучал и переводил со второй половины 1890-х гг.
84
…спрашивал: «Как поживает „Милосердие“ Джотто?» – Имеется в виду одна из фресок с изображениями Добродетелей и Пороков, которыми Джотто расписал капеллу дель Арена (капеллу Скровеньи) в Падуе. Они изображают семь Добродетелей: Благоразумие, Отвагу, Умеренность, Справедливость, Веру, Милосердие, Надежду, и семь Пороков: Безумие, Непостоянство, Гнев, Несправедливость, Вероломство, Зависть и Отчаяние (см.: Рёскин Дж. Джотто и его работы в Падуе). В 1900 г. Пруст побывал в Падуе по следам Рёскина и осматривал эти фрески.
Несмотря на то что г-н Сванн так восхищался этими фигурами Джотто, я долго не находил ни малейшего удовольствия в том, чтобы в нашей классной комнате, где висели подаренные им копии, разглядывать это немилосердное Милосердие, эту Зависть, похожую на рисунок из учебника по медицине, иллюстрирующий сужение голосовой щели или язычка не то при опухоли языка, не то при введении в горло хирургического инструмента, эту Справедливость, чье землистое, убого правильное лицо точь-в-точь напоминало лица кое-каких красивых обывательниц нашего Комбре, которых я встречал у обедни, набожных, черствых, – многие из них были заранее зачислены в запас армии Несправедливости. Но позже я понял, что поразительная особенность и неповторимая красота этих фресок состояла как раз в том, что символ хоть и занимал в них так много места, но изображался не как символ – ведь мысль, которую он воплощал, ни в чем не выражалась, – а как нечто реальное, по-настоящему пережитое или вещественно осязаемое, и придавал значению фрески большую достоверность и точность, а ее поучению большую плотность и яркость. Вот и у бедной нашей судомойки заметней всего был именно ее отягощенный бременем живот; так мысли умирающих нередко устремляются ко всему телесному, болезненному, темному, утробному, именно к той изнанке, которую смерть как раз и являет им, грубо взывая к их ощущениям, а ведь эта изнанка гораздо больше похожа на невыносимую тяжесть, удушье, жажду, чем на то, что зовется у нас идеей смерти.