В сторону Сванна
Шрифт:
И как только я узнал вкус пропитанного липовым чаем кусочка печенья, которым угощала меня тетя (хоть и не понял тогда и только намного позже сумел разобраться, почему это воспоминание наполняло меня таким счастьем), сразу же выходивший на улицу старый серый дом, где была ее спальня, театральной декорацией пристроился к флигельку, возведенному для родителей во дворе (это и было то самое выхваченное из темноты пятно – единственное, что я до сих пор помнил); а вместе с домом и город, во всякое время с утра и до вечера и в любую погоду, и Площадь, куда меня выпускали до завтрака, улицы, по которым я шагал с поручениями, дороги, по которым ходили гулять, когда было тепло. И как в той игре, которой забавляют себя японцы, окуная в фарфоровый сосуд с водой комочки бумаги, поначалу бесформенные, которые, едва намокнув, расправляются, обретают очертания, окрашиваются, становятся разными, превращаются в цветы, в домики, в объемных узнаваемых человечков, – так теперь все цветы из нашего сада и из парка г-на Сванна, и белые кувшинки на Вивонне [58] , и добрые люди в деревне, и их скромные жилища, и церковь, и весь Комбре с его окрестностями – все это обрело форму и плотность, и все – город и сады – вышло из моей чашки с чаем.
58
…белые кувшинки на Вивонне… – Название речки – Вивонна – не совсем вымышленное; по-видимому, его происхождение географически-литературное. Такой реки во Франции нет, зато есть городок Вивонн, расположенный на слиянии трех
II
Комбре издали, за десять лье, возникал в окне поезда, когда мы подъезжали к нему на последней неделе перед Пасхой, и поначалу весь целиком сводился к церкви, которая его представляла, вещала о нем и от его имени далям, а когда подъедешь поближе, делалось видно, как к подолу ее уходящей ввысь темной накидки, в чистом поле, сгрудившись на ветру, будто овцы вокруг пастушки, жмутся ворсистые серые спины домов, тут и там окруженные остатками идеально круглой средневековой крепостной стены, точь-в-точь городок со старинной картинки. Сам Комбре выглядел не слишком жизнерадостно, потому что его улицы, застроенные домами из темно-серого местного камня, – причем к каждому дому вели каменные ступени, и каждый был увенчан островерхой крышей, бросавшей густую тень на пространство перед фасадом, – эти улицы были темноваты, и, едва день начинал клониться к вечеру, в «залах» приходилось поднимать шторы; и те из них, что носили строгие имена святых (связанных подчас с историей первых сеньоров Комбре), – улица Св. Илария, улица Св. Иакова, где стоял дом моей тетки, улица Св. Хильдегарды, вдоль которой тянулась решетка сада, и улица Святого Духа, на которую выходила садовая калитка, – эти улочки Комбре существовали в таком дальнем уголке моей памяти, окрашенном для меня настолько по-другому, чем теперешний мир, что на самом деле и все они, и церковь, возвышавшаяся над ними на Площади, представляются мне еще менее настоящими, чем картинки волшебного фонаря; и в иные минуты мне кажется, что вновь перейти улицу Св. Илария, снять комнату на Птичьей улице, в старой гостинице «Пронзенная птица», из подвальных окон которой тек запах стряпни, до сих пор иногда пульсирующий во мне теплыми толчками, – это было бы все равно что вступить в контакт с потусторонним миром, куда более сверхъестественный, чем, к примеру, если бы вам удалось познакомиться с Голо и поболтать с Женевьевой Брабантской.
Кузина деда, моя двоюродная бабка, владелица дома, где мы гостили, приходилась матерью той самой тете Леони, которая после смерти мужа, дяди Октава, не пожелала покидать сначала Комбре, потом в Комбре – свой дом, потом комнату, потом постель и больше не «сходила вниз», вечно прячась в зыбкой стихии горя, телесной немощи, хвори, навязчивых идей и набожности. Ее комнаты были обращены на улицу Св. Иакова, которая где-то там, дальше, упиралась в Большой луг (ничего общего с Малым лугом, зеленевшим в центре города, там, где сходились вместе три улочки): однообразная, серая эта улица, где почти к каждой двери вели три высокие ступени, сложенные из песчаника, казалась ущельем, которое прорубил ваятель готических статуй прямо в камне, чтобы вырезать ясли или распятие. В сущности, тетя жила уже только в двух смежных комнатах, после обеда переходя из одной в другую, пока соседнюю проветривали. Такие провинциальные комнаты сродни тем краям, где целые массы воздуха или морской воды светятся или благоухают мириадами невидимых нам простейших: они околдовывают нас множеством запахов, излучаемых добродетелью, благоразумием, привычками, всей этой потаенной, невидимой жизнью, насыщенной и нравоучительной, и все это словно нагнетается в атмосфере; эти запахи еще, конечно, природные и погодные, подобно запахам ближних полей, но уже одомашненные, очеловеченные и настоянные внутри жилья, изысканное прозрачное желе, произведение искусства, созданное из всех плодов, поспевших за год и перебравшихся из сада в буфет; каждый из своего времени года, но всегда сподручные и домашние, умеряющие кислинку чистого желе мягкостью теплого хлеба, запахи досужие и дотошные, как деревенские башенные часы, запахи праздношатающиеся и степенные, беспечные и осмотрительные, бельевые, утренние, набожные, упоенные блаженным покоем, от которого на душе становится только тревожнее, и в то же время прозаичностью, которая служит великим источником поэзии для того, кто окунается в эту жизнь, но не живет ею. Воздух там был насыщен настоем такой питательной, такой лакомой тишины, что я всегда входил в нее словно облизываясь, особенно в те первые еще холодные утра пасхальной недели, когда я наслаждался этим воздухом острее, потому что приехал в Комбре совсем недавно: перед тем как войти поздороваться с тетей, приходилось немного подождать в первой комнате, куда солнце, еще зимнее, заглядывало погреться у огня, уже разведенного между двух кирпичей и заливавшего всю комнату вязким запахом сажи, намекавшим не то на переднюю стенку огромной деревенской печи, не то на колпак над камином в замке, рядом с которыми хочется, чтобы снаружи был дождь, снег, даже какое-нибудь бедствие вроде потопа, чтобы к уюту затворничества добавлялась поэзия ненастья; я проходил несколько шагов от молитвенной скамеечки до кресел, обтянутых переливчатым бархатом, с неизменно наброшенным на них кружевным подголовником; и огонь пропекал аппетитные запахи, комочками теснившиеся в комнатном воздухе: сырая, солнечная утренняя прохлада уже замесила это тесто, оно уже взошло, и вот теперь огонь его прослаивал, подрумянивал, морщил, вздувал, превращая в невидимое и осязаемое провинциальное пирожное, огромное пирожное-слойку; и, едва отведав более пряных, более тонких, всем известных, но и более черствых ароматов чулана, комода, узорных обоев, я всегда с тайным вожделением опять и опять увязал в усредненном, липком, душном, неудобоваримом и фруктовом запахе цветастого покрывала.
Я слышал, как тетя в соседней комнате вполголоса говорит сама с собой. Она всегда разговаривала довольно тихо, полагая, что в голове у нее что-то надорвалось, и едва держится, и от громкого разговора может сдвинуться с места, но даже наедине с собой она то и дело что-нибудь произносила, веря, что это полезно для горла, чтобы кровь не застаивалась, поскольку от застоя крови у нее учащались удушье и приступы страха; кроме того, совершенно ничем не занятая, она придавала малейшим своим ощущениям огромную важность; ей казалось, что они все время меняются, и ей трудно было хранить эти перемены про себя, так что за неимением наперсника, с которым можно было бы поделиться, она сообщала о них самой себе в вечном монологе, который был ее единственным занятием. К сожалению, привыкнув думать вслух, она не всегда заботилась, есть ли кто-нибудь в соседней комнате, и я часто слышал, как она говорила себе: «Не забыть бы, что я не спала» (важнейшим ее притязанием было то, что она никогда не спит, и все мы уважали и постоянно учитывали это в разговорах: утром Франсуаза не «будила» ее, а «приходила» к ней; когда тете хотелось вздремнуть днем, говорили, что ей хочется «подумать» или «отдохнуть»; а когда ей случалось посреди болтовни уж вовсе забыться и у нее вырывалось: «это меня разбудило» или «мне приснилось», – она краснела и поскорее исправляла оплошность.
Мгновение спустя я входил поцеловать ее; Франсуаза тем временем заваривала чай; а если тетя чувствовала беспокойство, она просила, чтобы ей заварили травяной отвар, и мне поручалось отмерить из аптекарского пакетика на тарелочку липовый цвет, который потом надо было бросить в кипящую воду. Высохшие стебельки закручивались в причудливую сетку, в завитушках которой проглядывали бледные цветки, словно какой-нибудь художник постарался расположить их поживописнее. Листики, уже сами на себя непохожие, напоминали все что угодно: то прозрачное мушиное крылышко, то белую оборотную сторону ярлычка, то розовый лепесток; одни успели раскрошиться, другие тесно переплелись между собой, – они громоздились горкой и были похожи на материал, из которого сейчас будут вить гнездо. Множество мелких ненужных подробностей, которые были бы уничтожены промышленным изготовлением – чарующая расточительность аптекаря – радовали меня, словно книга, в которой с восторгом
Рядом с ее кроватью стоял большой желтый комод лимонного дерева и столик, служивший чем-то вроде аптеки и вместе с тем алтаря, где под статуэтку Богоматери и бутылку воды «Виши-Селестен» были подложены молитвенники и рецепты, все, что нужно, чтобы, лежа в постели, аккуратно исполнять религиозные и врачебные предписания, не забывать, когда вечерня, когда принять пепсин. По другую сторону кровати тянулось окно, перед тетиными глазами раскрывалась улица, и она тешила себя тем, что, наподобие персидских царей [59] , читала по ней с утра до вечера повседневную, но уходящую корнями в глубокую древность хронику Комбре, которую потом обсуждала с Франсуазой.
59
…наподобие персидских царей… – Аллюзия на библейский текст: «В ту ночь Господь отнял сон от царя, и он велел принести памятную книгу дневных записей; и читали их пред царем» (Есфирь, 6: 1).
И пяти минут не проходило, как тетя отсылала меня, опасаясь, как бы я ее не утомил. Она подставляла моим губам свой печальный лоб, бледный и увядший, на который в этот ранний утренний час она еще не успевала начесать накладные волосы, и проволочные ребра каркаса просвечивали, как острия тернового венца или бусинки четок, – и говорила мне: «Ладно, детка, ступай собирайся к обедне; а если внизу увидишь Франсуазу, скажи ей, хватит, мол, там с вами прохлаждаться, пускай идет скорее наверх, поглядит, не нужно ли мне чего».
В самом деле, Франсуаза, которая годами была у нее в услужении и тогда еще не догадывалась, что однажды перейдет к нам, несколько пренебрегала тетей в те месяцы, когда мы гостили. В моем детстве было время, когда мы еще не ездили в Комбре, а тетя Леони проводила зимы в Париже у своей матери; тогда я совсем плохо знал Франсуазу, поэтому первого января, собираясь со мной в комнату к двоюродной бабушке, мама вкладывала мне в руку пятифранковик и говорила: «Главное, не перепутай. Не давай монетку, пока я не скажу: „Здравствуйте, Франсуаза!“ – и не трону тебя за плечо». Едва мы вступали в темную тетину прихожую, как в полумраке, под гофрированными складками ослепительного, жесткого и хрупкого, словно из сахарной канители, чепца, замечали разбегающиеся лучики улыбки, предвосхищавшей благодарность. Это и была Франсуаза – она неподвижно стояла в раме дверки, ведущей в коридор, словно статуя святой в нише. Когда глаза мои немного привыкали к этому церковному сумраку, я читал на ее лице бескорыстную любовь к человечеству и умиленное почтение к высшим классам, которые возбуждала в благороднейших уголках ее сердца надежда на новогодний подарок. Мама яростно щипала меня за плечо и громко говорила: «Здравствуйте, Франсуаза!» По этому сигналу пальцы мои разжимались и я выпускал монету, которую принимала ее нерешительная, но все же протянутая рука. Но с тех пор как мы стали ездить в Комбре, Франсуазу я узнал лучше, чем всех остальных, мы были ее любимчики, она питала к нам, по крайней мере в первые годы, такое же уважение, как к тете, но любила нас крепче: мало того что мы имели честь принадлежать к семье (а к незримым узам, через которые одна и та же кровь протекает по жилам всех членов семьи, она питала не меньшее почтение, чем автор древнегреческих трагедий), но нам прибавляло очарования и то, что мы для нее не были привычными хозяевами. И до чего радостно встречала она нас, когда мы приезжали накануне Пасхи, как сокрушалась, что погода испортилась, – потому что в этот день часто дул ледяной ветер, – пока мама расспрашивала ее о ее дочке и двух племянниках, и слушается ли внук, и чему его будут учить, и похож ли он на свою бабушку.
А когда они оставались одни, мама, знавшая, что Франсуаза до сих пор оплакивает своих родителей, умерших много лет назад, ласково о них заговаривала, в мельчайших подробностях расспрашивала об их жизни.
Она догадалась, что Франсуаза не любит зятя и что он отравляет ей радость встреч с дочерью, с которой при нем она не обо всем может поговорить. И вот, когда Франсуаза отправлялась к ним в гости за несколько лье от Комбре, мама с улыбкой говорила: «Не правда ли, Франсуаза, если Жюльену придется уехать по делам и вы на целый день останетесь вдвоем с Маргаритой, вы как-нибудь примиритесь с этой неприятностью?» А Франсуаза со смехом отвечала: «Мадам у нас все знает, мадам у нас вострее рентгена, – («рентген» она выговаривала с видимым усилием и посмеиваясь над собой, что вот, мол, она, неученая, произносит такое умное слово), – который привозили к госпоже Октав, а тот рентген видит ваше сердце насквозь [60] » – и тут же исчезала, стесняясь того, что ею занимаются, и, может быть, не желая, чтобы видели, как она плачет; мама первая дала ей это сладостное чувство – сознавать, что ее жизнь, ее простецкие радости и горести могут интересовать другого человека, радовать или печалить кого-то, кроме нее. Тетя смирилась с тем, что Франсуаза уже не принадлежит ей всецело во время наших наездов: она знала, как мама ценит помощь этой умной и расторопной служанки, которая и в пять утра на кухне, в чепце с ослепительными и тугими, будто фарфоровыми, складками, была так пригожа, словно собралась к воскресной обедне, которая все делала хорошо, больная ли, здоровая ли – работала как лошадь, но бесшумно, с таким видом, словно ничего особенного не делает, – единственная из тетиных служанок, которая, если мама просила горячей воды или кофе, приносила их по-настоящему горячими; она была из тех слуг, что с первого взгляда меньше всех в доме нравятся постороннему, может быть, потому, что не дают себе труда его очаровать и не проявляют услужливости, прекрасно понимая, что гость им совершенно не нужен, что хозяева скорее перестанут его приглашать, чем откажутся от них; но зато именно этими слугами больше всего дорожат хозяева, зная, на что они на самом деле способны, и не заботясь о легкомысленных прикрасах, об угодливой болтовне, какая производит благоприятное впечатление на гостя, но часто прикрывает неисправимую никчемность. Когда Франсуаза, проследив за тем, чтобы у родителей было все, что им нужно, в первый раз поднималась к тете, давала ей пепсин и спрашивала, что подать на завтрак, сплошь и рядом ей сразу приходилось высказывать свое мнение или давать объяснения насчет какого-нибудь важного события.
60
…рентген видит ваше сердце насквозь… – В. К. Рентген (1845–1923) открыл неизвестный ранее тип электромагнитного излучения в 1895 г.; при исследовании сердца рентгеновские лучи стали применять во Франции после 1914 г., что и дает Франсуазе повод для метафоры. Можно было бы сказать, что это ее словцо – анахронизм, но время в романе Пруста весьма условно и не расчислено по календарю.
– Франсуаза, представьте себе, госпожа Гупиль зашла за сестрой на добрых четверть часа позже; еще хоть чуть-чуть замешкается по дороге и, того и гляди, опоздает к возношению даров.
– Да уж конечно, с нее станется, – отвечала Франсуаза.
– Франсуаза, приди вы на пять минут раньше, вы бы видели, как госпожа Эмбер несла спаржу вдвое толще той, что у мамаши Калло; разузнайте-ка у ее прислуги, где она ее достала. Вы-то в нынешнем году кладете спаржу во все подливки, вот и купили бы такую же для наших путешественников.