В тайниках памяти
Шрифт:
Пишу эти беспорядочные, безапелляционные строки в поезде. Я еду в Амстердам. Сига Д. ждет меня. Взял с собой «Лабиринт бесчеловечности» и блокнот с заметками, которые сделал в архиве прессы. Сегодня вечером или завтра днем я буду знать больше, чем сейчас. Но знать о чем? И о ком? О «Лабиринте бесчеловечности»? О его предполагаемом продолжении? Об Элимане? О Сиге Д.? О самом себе?
Чаще всего, старина Дневник, когда люди хотят узнать правду, она нужна им не как откровение, а как возможность, как свет в конце туннеля, который мы роем всю жизнь, не имея налобной лампы. То, что я хочу обрести, это яркость мечты, блеск иллюзии, соблазн возможного. Что там, в конце туннеля? Гигантская стена угля,
Я поднимаю глаза: надо мной нет сияющей звезды, чтобы вести меня за собой; есть только изменчивое, порой грозовое, вечно безмолвное небо, которое вращается над миром. Звездные карты уже не поддаются прочтению: небо тоже лабиринт, причем не менее бесчеловечный, чем лабиринт Земли.
Первая биографема
Три замечания о Главной книге
(отрывки из дневника Т. Ш. Элимана)
Тебе хотелось бы написать одну-единственную книгу. Ты в глубине души знаешь, что на самом деле важна только одна книга: та, которая порождает все остальные, или та, которую все остальные предвещают. Ты хотел бы написать книгу-убийцу, литературное произведение, которое уничтожит все предшествующие и убьет в зародыше те, что безрассудно попытались бы родиться после. Разом истребить и унифицировать все богатства литературы.
Любая книга, притязающая стать абсолютом, заранее обрекает себя на поражение; но именно сознание неизбежности поражения вдохновляет того, кто берется за такое. Жажда абсолюта, уверенность в грядущем фиаско: вот уравнение творчества.
Намерение создать Главную книгу равнозначно стремлению поставить себе целью объять необъятное и оставить за собой последнее слово в неизмеримо долгом высказывании. Но тут не может быть последнего слова. А если есть, то сказать его не удастся, ибо оно не принадлежит людям.
Какими чернилами пишется книга, отсутствие которой обличает непомерные притязания ее автора? Каким языком будет изъясняться произведение литературы, которое дало понять, что его задача – хранить молчание?
Пустота невежества. Пустота глупости. Пустота страха. Но пустота без конца уничтожает себя сама, и именно в интервалах между двумя ее самоубийствами писатель, если он ищет в ней прибежища, использует сверкающий и смертоносный клинок интуиции и ясновидения:
Главная книга пишется на языке мертвых;
Главная книга вписывается во время забвения;
Главная книга расписывается в неприсутствии (ни присутствии, ни отсутствии).
В этот момент пустота перерезала себе горло, и в беззвучном крике, когда клинок вонзился в плоть, тебе показалось, что отваливающаяся голова с ужасающим спокойствием изрекла последнюю, ужасающую гипотезу:
Главная книга не пишется.
На пути к Главной книге искушение молчанием иногда бывает столь же бездейственным, как искушение высказыванием. Пустой обет молчания убивает так же неизбежно, как пустая болтовня: и тот и другая думают, что ставят главное в зависимость от позиции, которую автор занимает по отношению к языку или к миру, когда главное нуждается в языке как в посреднике. Чтобы вызвать внутреннее землетрясение, надо найти трещину и расширить ее.
Если для тебя
Хватит ли его тебе на то, чтобы начать твою книгу сейчас, когда тень отца больше не будет тебя тревожить? Найдется у тебя столько же мужества, сколько у него, мужества написать то, что ты носишь в сердце? Прерви сейчас же этот дневник и начни свою книгу: войди в «Лабиринт бесчеловечности».
Книга вторая
Часть первая
Завещание Усейну Кумаха
I
«Комната: ты еще не успела войти, как у тебя рвота подкатила к горлу: ты ощутила запах старости и болезней, запах ослабевшего тела, которое с приближением конца полностью забывает о стыде. Я знала своего отца только стариком. От этого я только сильнее его ненавидела, так же как ненавидела эту комнату, которую он в последние годы жизни почти не покидал. В конце концов он с ней, можно сказать, сросся. Когда я думаю об отце, то прежде всего вспоминаю даже не его лицо, лицо слепого, а его запах. Я вижу этот запах. Я прикасаюсь к нему. Он выворачивает мне внутренности. И только потом запах обретает плоть, которая превращается в лицо моего отца. Он заставил меня нюхать этот запах при жизни, а теперь принуждает к этому из могилы. Смрадное дыхание. Тягучие плевки. Недержание мочи. Выделения из прямой кишки. Небрежная гигиена. И общее, неизбежное гниение целого. Мой отец был падалью, на которую невозможно смотреть. С самого детства и до той ночи, когда он послал за мной, я всегда видела и знала его таким. Это случилось в 1980 году, мне тогда было двадцать, ему девяносто два.
Я шесть раз постучала в обитую цинком дверь его комнаты, как предписывало правило. Три раза – пауза – потом еще три. Если после шестого раза он не отвечал, это означало, что он спит или занят и надо прийти позже. В нашем доме это было законом. Только жены моего отца могли его нарушать. Мам Куре, Йайе Нгоне и Та Диб имели право входить в комнату отца в любое время, чтобы переодеть его или сделать уборку. Жены моего отца по очереди дежурили возле него с преданностью, которая долгое время казалась мне необъяснимой. Все свое детство и отрочество я размышляла об этом и наконец пришла к выводу, что они заходят в эту омерзительную комнату не столько для того, чтобы наводить порядок или ухаживать за умирающим, сколько для того, чтобы проверить, жив ли он еще. И каждая надеялась, что именно ей доведется сообщить радостную весть другим женам. Я представляла себе, как они шушукаются, когда одна их них выходит в коридор.
– Ну что? – спрашивает Йайе Нгоне дрожащим от волнения голосом.
– Все еще нет, – с досадой отвечает Мам Куре. – Дышит пока.
– Сейчас я пойду, – через несколько секунд, переварив разочарование, произносит Йайе Нгоне. – Быть может, Господь избавил его от лишних страданий…
– Да услышит тебя Господь, – подхватывала Та Диб. – Да услышит нас Господь.
(Но Бог ничего не слышал, потому что Бог порвал себе барабанные перепонки, чтобы выжить и спасти свое психическое здоровье.)