В. Маяковский в воспоминаниях современников
Шрифт:
– Даешь, Чаров, деньги!
И Чаров побаивался, косился на эту палку и моментально выписывал деньги.
Маяковский никого не боялся, держался очень независимо, чего нельзя сказать про других писателей, которые приходили и старались ладить с Михаилом Ивановичем. <...>
Помню Маяковского в необычном для него состоянии. Один из вечеров в Доме печати произвел на меня очень сильное впечатление и даже потряс меня. Я пришел домой очень взволнованным, потому что это совсем не было похоже на Маяковского и никак не вязалось с представлением о нем.
Был вечер в Доме печати, посвященный его пьесе "Баня" 3. На этот вечер пришло много писателей, много "домопечатской" публики, много и такой публики, которая ожидала разных скандалов, острых
Я не могу точно сказать, было ли это перед постановкой пьесы, или после нее, или в процессе постановки пьесы, – все это опять–таки можно по газетам восстановить. Но вот он вышел на сцену. Вышел очень бодро, такой размашистой походкой, уверенно вышел на сцену. Гул пронесся по залу. Он вышел с рукописью под мышкой и с двумя бутылками нарзана в руках. Смех раздался в зале.
Владимир Владимирович сел, поставил две бутылки и положил перед собой рукопись. Заметно, что он был очень хорошо настроен. Потом он взял в руки стакан, хотел налить туда нарзана, повертел стакан в руках, посмотрел на свет и увидел, что стакан грязный. И тут же, с места в карьер, без запинки, он вдруг произнес целую тираду.
– Когда я странствовал по свету и намеревался попасть в Северо–Американские Соединенные Штаты, мне пришлось некоторое время прожить в Мексике, на границе, у одного (кажется) сапожника – дона такого-то... Что меня объединяло с этим человеком? Он пользовался огромным авторитетом среди местных контрабандистов и сам был главой шайки, которая переводила желающих из Мексики в Северо–Американские Штаты. Мне пришлось жить у него в его хибарке. Мы с ним долго ночами разговаривали и пили виски. И, так как этот контрабандист все время угощал меня и я не мог отказываться, мы пили с ним виски из стакана, которым он пользовался при чистке зубов. Этот стакан весь был заляпан мятой и зубным порошком, и я пил из этого стакана, потому что мне очень хотелось попасть в Северо–Американские Штаты. Сейчас же пить из грязного стакана мне нет никакой необходимости 4.
Смех в публике, аплодисменты. Сейчас же ему сменили стакан. Это была громкая тирада, без запинки. Я почти слово в слово помню, как он это сказал. Раньше я помнил это более точно.
Итак, вечер в Доме печати Маяковский начал с этой тирады. Затем он взял свою рукопись и очень громко, четко и с подъемом прочел: "Баня". Пьеса (или комедия, не помню), столько-то действий, картин и т. д. с цирком и фейерверком".
Публика была очень заинтересована. Он стал читать пьесу. Прочел пьесу и стал слушать выступления. Первое выступление было какое-то очень неудачное. Оно не удовлетворило и не заинтересовало ни автора, ни публику в зале. Кто-то что-то тускло сказал в общем, не выругал и не похвалил пьесу. Маяковского это очень, конечно, разочаровало, и он помрачнел. Второе выступление тоже было неважное. Не потому, что они ругали, нет! Это были какие-то никому ничего не дающие выступления. Еще подобное выступление. Наконец, выступил Гехт. А Гехт вообще, как оратор, славится в Москве, – его нельзя понять, если даже вы сидите рядом с ним. Он вообще человек очень умный и остроумный и понимает очень много, но он говорит всегда захлебываясь, с большим энтузиазмом, а произношение у него такое, что почти ничего понять нельзя. И тут он выступил с эстрады и начал говорить. Смех в публике, никто ничего не разбирает, что он говорит. Поднялся шум, его перебивали, кто-то кричал: "Довольно! Непонятно! Ерунда!"
Маяковский поднялся, постучал по столу громко кулаком:
– Тише! Товарищ говорит очень умные вещи, и надо его слушать, надо иметь уважение к оратору...– и т. д. и т. д.
Он заставил публику слушать. Гехт продолжал свою речь.
(Такое поведение Владимира Владимировича я наблюдал не в первый раз. Еще в Доме Союзов я был свидетелем этого. <...> Поклонники Жарова и Уткина устраивали Кирсанову обструкции, срывали его выступления. Только начнет читать Кирсанов, поднимался
– Читайте!
Тут раздался гром аплодисментов. И когда Кирсанов начал читать, никто ни слова уже не сказал.)
Вот такое товарищеское отношение! И это было характерно для него.
Вечер в Доме печати продолжался очень неудачно. То ли не поняли пьесы, то ли не понравилась она, то ли не захватила, то ли некоторая часть публики была настроена враждебно к Маяковскому, но вечер не ладился.
И вдруг выступил кто-то, который понес совершеннейшую чушь, такую чушь, что стыдно было всем слушать в зале, даже тем, которые хотели выступать против этой пьесы Маяковского. Стыдно было слушать! Нечто безграмотное, нелепое что-то,– человек, который никаким краем не подошел к литературе и вообще понятия не имеет, что такое литература, и никогда ничего не читал. И выступил он с претензией разгромить Маяковского во что бы то ни стало. Пошляк какой-то. Он говорил:
– Какой Маяковский поэт, если он пишет про проституток!
В зале гул. Никто его не остановил. И он даже "цитировал":
– Помните, у него есть стихотворение: "Проститутку подниму, понесу к богу".
В зале недоумение. Враги, выступая против Владимира Владимировича, делали это более умело, с извращенной какой-то теоретической основой, а это был просто дурак. Я даже не знаю, кто он был и откуда мог взяться.
И вдруг я не узнал Маяковского. Мне стало жутко. Он весь сморщился, его передернуло, он вскочил из–за стола, – а он мог убить этого человека одной фразой! Он этого не сделал, он выскочил из–за стола, прямо простонал: "Я не могу это слушать! Чушь! Это ужасно! Я не могу". И убежал.
А с ним никогда не бывало таких вещей. Он убежал... Страшное недоумение в зале, тягостное впечатление, никто ничего не понял. Председатель зазвонил в звонок. Этот идиот продолжал говорить. Все остались на местах.
Не помню, кто со мной был из товарищей на этом вечере. Кажется, светлой памяти, мой друг Коля Том – комсомолец, журналист. Мы с ним переглянулись. Оставаться не было смысла. Очень тяжело было оставаться, и мы ушли из зала вдвоем с ним. Спускаясь по белой маленькой мраморной лестнице в Доме печати, вдруг видим: Маяковский торопливо поднимается наверх из раздевалки. Мы столкнулись. Он увидел меня и, – знаете, бывает так, что столкнутся люди, и обязательно надо что-то сказать, – он стал красный, ему, видимо, было совестно, что он возвращается обратно, и он сказал:
– Что бы он ни говорил, а надо пойти и дослушать. Не помню, назвал ли он его идиотом или еще как-нибудь.
Мы вышли. Я говорю товарищу:
– Посмотри! Такой гигант, такая громадина, а что с ним происходит. В каком он нервном, истерическом состоянии: вскочил, убежал.
Страшное впечатление это на меня произвело. И когда погиб Маяковский, мне особенно остро вспомнился этот вечер. И хотя тогда об этом не говорили, но я помню, что с этим же Колей Том мы говорили о той ужасающей травле, которая велась и которая в итоге произвела на Маяковского свое действие.
И вот конец.
В апреле это было. Несмотря на то что была только середина апреля, день был очень хороший, теплый, буквально летний день. Я помню, в редакцию я пришел уже без пальто, тепло было на улице, так радостно, весело,– знаете, когда весна ранняя, хорошая такая весна.
Я пришел очень рано почему-то в редакцию. В редакции не было ни одного человека, кроме уборщицы и вахтера. Не помню, во сколько это было – в одиннадцать ли часов, в половине ли двенадцатого, но только никого не было. И вдруг мне крикнули – опять не помню, кто,– был ли это редактор (а тогда редактором был уже Троицкий), то ли кто-нибудь из заведующих отделов, но кто-то крикнул: