Валя
Шрифт:
Черноглазая бабушка рассказывает о своем сыне:
— Когда еще маленький был, все — мамочка, мамочка. К отцу не особенно: все мамочка. И сейчас говорит — уезжай, говорит, мамочка, я не могу перенести, чтобы ты подвергалась опасности.
Сквозь мешок, набитый одежей (кажется или нет? Нет, не кажется), сквозь мешок (ну вот, опять) — слабые далекие толчки. Как будто землетрясение где-то. А, ну да. Это бомбежка, какое там землетрясение. Бомбовозы прилетают и бросают бомбы. Далеко: звука никакого; беззвучно вздрагивает
Притихла очередь.
Погромыхивая железом, на толстых шинах прокатил черный грузовик.
Идет какой-то военный.
Военный, которому разрешается ночью ходить по городу, переходит сюда с той стороны, где гостиница.
Черноглазая бабушка подняла голову. Ей, наверно, подумалось, не сын ли идет. А это военный.
Он идет вдоль очереди, высматривая. Сделает шаг и остановится, смотрит.
Чего ему надо?
Как вдруг поднимается над грудами багажа темная фигурка.
Поднялась, протянула руки… Ни слова не сказано. Как она очутилась возле военного? Валя моргнула, — уже фигурка возле военного. Еще раз моргнула Валя, — уже они уходят. Ладно идут они в ногу.
Сапоги военного стучат, а фигурка с ним рядом шагает словно по воздуху. И где-то в глубине ночи негромко засмеялась она.
В военную, без щелочки света ночь засмеялась она под высокими звездами так беззаботно, будто шла на одну только радость. Будто не летели бомбовозы и не целились пушки, чтобы убить ее радость.
Кончилась ночь. Валя встала и огляделась.
Было раннее утро, как тогда, когда они вышли из дому. Опять нежно светило солнце, и прохладна была тень от домов.
Прошла машина и полила мостовую широкими свежими струями.
Воробьи чирикают и прыгают по мостовой, не боясь водяных струй. Маленькие быстрые коричневые воробьи вспархивают на тротуар, клюют крошки возле мешков и людских ног.
Матери расчесывают волосы дочкам. Женщина кормит ребенка грудью, прикрывшись косынкой.
И Люська проснулась. Она просыпается так: сначала начинают вздрагивать ресницы; потом приоткрываются глаза, они медленные, томные, они еще видят сон; наконец совсем открываются, яркие, чистые-чистые.
Люська проснулась, и видно, что она все забыла: где она и что с ней. Сидит и смотрит то налево, то направо, то вверх на небо.
Их новые платьица, которые мать шила и гладила с таким старанием, стали мятыми и грязными, все оборки и бантики, как тряпочки. Какая досада! Еще вчера они были такие приличные!
О, новость, вот это новость, это событие! Знаете, кто ночью ушел с военным? Та большая девочка, что все ссорилась со своей матерью. Теперь понятно, почему она выходила из себя и ломала руки: ее увозили, а она хотела остаться
— Как же она все-таки согласилась эвакуироваться?
— Она, может быть, его потеряла. Не знала, где он.
— Его, может быть, не было в Ленинграде.
— А мать ее заставила ехать.
Это девочки рассуждают, сверстницы Вали и Светланы. Собравшись стайкой, рассуждают, обсуждают, сочиняют.
— Они уехали, а он пришел к ним на квартиру.
— А ему сказали, что они уехали.
— И он пошел на вокзал. Вдруг, думает, она еще тут!
— Пришел, а она тут!
— И похитил!
— Какое же похищение, когда она сама к нему выбежала.
— Конечно похищение, потому что потихоньку.
— А мать спала. С вечера, говорит, не могла заснуть, а тут как раз заснула.
— И брат спал?
— А кто его знает.
— Не спал он. Я видела.
— Говорит — спал.
— Вон та тетенька видела, как они уходили. Она ребеночка кормила. Видела и ничего не сказала.
— Кто ж бы сказал. Ты бы сказала?
— Ни за что!
— Никто бы не сказал, — говорит Светлана. — Это надо не знаю кем быть, чтобы сказать.
Мать беглянки плачет. Женщины ее утешают:
— Может, вернется! Одумается и прибежит!
— Да, как же, прибежит она, — плачет мать.
— Заявить можно, — говорит одна женщина. — Его за такие поступки, будьте покойны, не похвалят.
— Куда я заявлю, — плачет мать беглянки, — когда я даже фамилии не знаю, только знаю, что Костя.
Другие женщины говорят — как же она без паспорта, паспорт остался у матери.
А девочки говорят:
— Она красивая.
— Что ты, красивая! Совершенно она не красивая!
— Просто самая обыкновенная.
Спорят; но ясно и спорящим и молчащим, что эта беглянка, эта грубиянка — существо особенное: ведь во всей огромной очереди только за ней, какая б она ни была наружностью, пришел ее любимый, и она выбежала к нему, протянув руки.
— У нее глаза голубые-голубые.
— Что ты, голубые! Карие у нее глаза.
— Ничего подобного. Не то серые, не то зеленые, не разберешь какие.
— Ты видел или нет? — пристает мать беглянки к своему сыну-калеке. Ты спал или нет?
Калека молчит-молчит, потом обрывает:
— Да перестань! Тошно!
И ужасно становится похож на свою сестру.
— Пусть хоть у кого-нибудь в семье будет настоящая жизнь, — говорит он.
— Хорошо как жизнь, а как смерть? — плачет мать.
— Тоже ничего, — говорит калека. — Настоящая смерть на войне — тоже неплохо.
Он трудно поднимается, собирает свои костыли, идет. Он, когда был маленький, баловался на улице и попал под трамвай. Лопатки у него торчат под рубашкой, и нестриженые волосы лежат косичками на худой шее.