Ванька Каин
Шрифт:
— С икрой-то — хрен с ней, с деньгами бы поискал, Иван Осипыч!
Первый обещал за розыск двести рублей, а второй — тридцать и рыбой и икрой.
— Пособи, сокол! Христом Богом молим! По миру пойдём! Войди в сострадание!
Теперь такое шло чередой.
XIV
— Ещё! А?
Шептала еле слышно всякий раз, когда, кончив песню, он долго не начинал другую, и поднимала на него глаза, полные то боли, то восторга, которые обязательно сменялись каким-то испугом, страхом. Хоть на мгновение, но испуг появлялся всегда. А когда начинал петь, она всегда медленно на что-нибудь присаживалась там же, где стояла, иногда опускалась и прямо на пол,
— Ещё! А?
Ивана поражало, что она просила тем же самым словом, но совсем другого. В постели ничего не просила, наоборот, когда он уж очень расходился, сникала, пустела, делалась никакой, и он чуял, что если бы не ночная тьма, в глазах её увидел бы всё тот же страх.
Спрашивал:
— Чего пугаешься-то?
Деланно удивлялась, ухмылялась:
— Ничего.
По он же видел, как рождается испуг, как набегает, видел, как она уже жить не может без его пения, как наслаждается, как пьёт его буквально каждой порой и нервом, как уже по-настоящему, по-бабьи любит его, мужика, мужа своего — и всё-таки... прежней весёлости, прежней лучистости глаз и бегучей улыбки в ней так и не было. А это было. И не давало покоя. И он опять думал о Федосье, которая ведь вообще боялась его песен, хотя ни разу ни одной не слышала. Запрещала! Тут была какая-то странная, непонятная связь.
Наконец Арина сказала:
— Так и не говоришь, как складаешь песни.
Она спрашивала об этом не единожды, а он отвечал, что не знает, что они слагаются сами, что это вроде какой-то горячей волны, которая вдруг поднимается в нём, и он слышит слова и напевы уже готовыми.
— И во мне как волна. Слушаю, слушаю, а потом как волна... и дума... и чудится, что это не ты пел.
— А кто я?
— Не знаю... Чудится, говорю... Ты слышал, чтоб ещё кто так пел... и складывал песни?
Засмеялся:
— Может... нечистая сила во мне!
Отшатнулась, часто закрестилась, закрестила его, съёжилась, глядела тревожно и с тем же самым испугом. Хорошо, в сей миг горели две свечи, иначе бы ничего не увидел и не понял бы, что она и вправду считает, что в нём что-то есть, какая-то неведомая сила, может, и правда нечистая.
— Потому и идти за меня не хотела?
— Тогда не потому.
— А почему?
— Что злой. Что вор. Что ловишь своих же товарищей для казни и каторги без всякой жалости. И радуешься, что все тебя боятся, со всеми делаешь, что захочешь, а как — непонятно.
— Ты-то какое видела зло от меня?
— А каменный мешок, плети.
— Кто сказал?! — вскинулся Иван.
— Да никто. Видишь, и счас злобишься!
Замолкли. Глядели глаза в глаза, в души друг другу глядели, и он почуял, что она уже не сильно его боится, почти не боится, больше хочет что-то понять.
— Но тож не из зла. Из любви. Знаешь ведь, как хотел тебя!
— Знаю. Если б не поняла, думаешь, согласилась бы? Думаешь, испугалась бы? Во!
И показала ему язык. Рассмеялась.
Он схватил её, прижал, прижал голову к своей груди и гладил радостно и нежно волосы, спину, руки, целовал их, а она у его груди глухо, срывающимся потеплевшим голосом бормотала ещё про то, как испугалась, когда услышала его песни впервые, и чего пугается до сих пор, и что
— Конечно, есть, конечно, — соглашался он, и они смеялись.
— А про товарищей моих бывших вот что послушай. Был на Волге старик — Батюшкой звали. Сам не воровал, но с ворами и для воров жил, молился за них. Один в целом свете за них молился. Лучше его никого не знаю, не встречал...
И дальше, дальше про Батюшку со многими подробностями, что тот говорил и что делал и как они собирались в Жигули, которые он так любил и вместо которых был тот вселенский, невиданной величины белый столб огня, который поднялся от той деревянной церкви, где он горел.
— Прямо к Господу, значит... Он за них... а они...
Выдохнул. Закрыл глаза.
А она скорчилась и, сжав на груди руки, вздрагивала, навзрыд плакала, не утирая слёз, они бежали ручьями. Потом, захлёбываясь, спросила:
— Ты узнал кто? Нашёл?
— Ищу.
XV
— Случился конфуз, но дело прикрыл туз, — сказал Иван и придвинул выигрыш к себе. Снова стал тасовать. — Карты в колоду тасоваться, а банку по рукам рассеваться. Замётываю! Кто ставит? Перстенёк твой вместо денег — в трёх рублях... А ты на кругленький — на рубль... Ну, шишь-маришь. Ничего не говоришь? Не иду, а еду с последнего... Лахман, лах — твоё дело швах!.. Семь раз круг — на пять подруг. Прошёл, проехал, никого не задел, когда в трубу полетел. Деньги кладите на средину, при свидетелях...
Метать садился редко, но уж если садился, то очень скоро весь наполнялся весёлым холодком и твёрдой уверенностью, что нынче опять выиграет, потому что ему не важен сам этот выигрыш — сколько там денег! — его захватывала, затягивала, как воронка в быстрой реке, сама игра, сам её ход, в котором, конечно, было очень важно, какая к тебе идёт карта — везёт или не везёт, — но ещё важнее, намного важнее и интереснее было видеть, как всё разворачивается и какое у кого при каждом ходе настроение: даже самых скрытных, и тех что-нибудь да выдавало — губа ли дрогнет, рука, весь ли двинется или окаменеет, — и как почуял, кто чего боится, кто чего ждёт, что сбрасывает или вытягивает, — дальше уж только соображай, не зевай, да не останавливайся: тумань, забивай им головы дурацкой непрерывной болтовнёй-то, которая ведь не столько развлекала-веселила, сколько мешала-отвлекала, и каждый, понимая это, старался отгородиться от неё, не слушать, для чего, сам того не замечая, всё больше напрягался, злился, мрачнел, дурел. Многие и на людей-то переставали походить, и, кроме алчности и азарта, в них ничего больше не было, только алчное безумие, безумная алчность: выиграть, выиграть!
— Три вороны, три галки играли в три палки. Села ворона на берёзу, навалила два воза навозу, а галки для того летали на свалки. Вежливая птица, где ни попадя не валит. Замётываю!
Пожаловали ещё гости. Второй раз пожаловали, впервые с неделю назад были. Кряжистый, наглый, горластый поручик — щекастый, нос широкий, губы толстые. И рослый, грузный — тогда ещё не знал кто: лицо вроде груши, внизу шире, чем вверху, глазки маленькие, свинячьи. В первый раз их привёл магистратский подьячий. Офицер тогда как вошёл, так заорал, заглушая всех, чтоб дали водки, лучше калгановой — голосина был что иерихонская труба. Возмутился, что нет свободных курительных трубок: «Ещё надобно завесть! Скажите хозяину!» Почти пинками выгнали из-за стола двух игравших — мастерового и мелкого купчишку — и сели сами. И за столом — всё рывком, нагло, шумно. Молодцы уж хотели их маленько одёрнуть, но Иван, наблюдавший всё из соседнего покоя, велел погодить, узнать, кто такие. Приметил, что нагличать-то нагличают, особенно офицер, но тайком ко всему и ко всем приглядываются, оценивают. Вскоре молодцы донесли, что поручик этот из Ахтырского пехотного полка Димитрий Зуёк, дворянством род пожалован Петром Великим, а Груша — Иван уже прозвал так второго, — из калужских помещиков Андрей Семёнов сын Свинин.