Вечный Грюнвальд
Шрифт:
И все-таки, вспоминаю, уже знаю, отделяю. Я решил убить Иоахима Венгерского, он был великим аантропом, уже поцеловавшим Мать Польшу, и жизнь его клонилась к завершению, половая зрелость была началом умирания польского аантропа, оно не продолжалось дольше, чем полвека, а он уже дошел до конца, и я опасался, что, возможно, доживу до его смерти, и что тогда меня заставят копкдировать, обретая танатический оргазм в лоне Матери Польши, ибо человечек без своего господина — аантропа, с которым он был всю жизнь; это ведь организационные сложности, ведь к запаху нового господина я могу уже и не привыкнуть, не приспособиться.
И тогда я почувствовал, что не хочу. Не хочу танатического оргазма, хотя знаю или, точнее, обязан знать, что это
А я не хочу. Не хотел, и теперь тоже не хочу; я мечтал только лишь о том, чтобы не быть, чтобы меня не было, сейчас же я есмь, все-есмь, или же что-то заставляет меня быть, нет у меня пассивной формы от “есмь”, не может существовать пассивной формы от глагола “быть”, но это ясно, ведь этот язык родился, когда вещи были сами по себе, то есть, они попросту были, а вот меня нечто заставляет существовать, всебожок заставляет меня быть, это не я заставляю себя быть, я не существую, только лишь божок меня все-существует, и уже само по себе мое — но и не мое — существование представляет собой страдание, и я молюсь всебожку, чтобы пожелал он меня завершить, чтобы уже не заставлял он меня существовать ни секунды более, только всебожок молчит, всегда молчал, молчал даже больше, чем молчал Господь Бог, ибо поверьте мне вы, те, что находитесь в высях, что можно молчать более, что можно молчать смертельной тишиной, в такой тишине гораздо лучше слышны, как сказал бы вам любой долгополый, стоны осужденных на вечные муки.
А вот Господь Бог молчит обыкновенно, вместе с Господом Иисусом Христом и Духом Святым, Spiritus Sanctus, аминь, молчат себе попросту, тепло молчат, как молчат старые приятели, которые друг другу уже все сказали, так что нет им смысла молоть языками, так что они просто молчат, но вместе, друг с другом, молчат один к другому.
Потому-то и не хочу я в Извечном Грюнвальде танатически умирать, не желаю. Если я подожду, пока Иоахим Венгерский умрет от старости, то тогда запахнет приказ Матери Польши, и я пойду по ее телу в ее лоно, и не устою, ибо никто не способен устоять этому, потому и решаю убить Иоахима Венгерского, и тогда все быстро закончится: запахнет Мать Польша приказом, и я перестану дышать. А если упустит меня из виду, поскольку Мать Польша глядит на все и все знает, но не все видит и многое забывает, так что если упустит меня из виду, то пойду, попросту отправлюсь на Запад, вплоть до полосы ничейной земли, и там, в конце концов, кто-нибудь меня убьет, коротко и быстро, польский или же немецкий аантроп, или же Мать Польша проснется и задушит меня приказом — не важно; важно, что все это закончится быстро, легко и сразу, не будет извечного наслаждения в умирании.
Ведь не всегда мне известно, что собой представляют мои жизни в извечном умирании: и тогда я обманывался, ничего не знал про всебожка и о том, что нет завершения, нет настоящей смерти, есть только черная вечность. Танатический оргазм, настолько восхитительный, что вечный, был неким предчувствием, и я обманывал себя, что мне удастся сбежать к простой, краткой смерти. К обычному самоубийству я был совершенно не готов, точно так же, как и вы не способны покончить с собой, просто-напросто перестав дышать. Вот я и решил убить аантропа.
Иоахим Венгерский, польский аантроп, имел более трех метров росту и нечеловеческое тело, плохо поддающееся описанию: то есть, тело он имел польское, я же должен был найти в этиом теле место, чтобы вонзить копье, и ходили слухи среди неизмененных, а может и не ходили, возможно, я прочитал об этом в книжке, что аантропа можно убить копьем, если точно уколоть ниже шишки, где находится сплетение нервов, ответственных за перемещение нижними конечностями
И взял я копье, и отправился за Иоахимом Венгерским, а он вошел в кресло у пульта над книгой и вписался в это кресло, и ажурная конструкция кресла открывала то место, место ниже шишки; я же держал копье крепко в руках и знал — следует лишь сильно ударить, чтобы пробить толстую экзодерму наконечником моего копья.
Но вместо того, чтобы ударить, я откладываю копье, падаю на колени и плачу. Иоахим Венгерский отключается от кресла возле пульта, шагает ко мне, склоняется надо мной, касается длинными пальцами моих слез, гладит мои волосы, после чего молится Матери Польше: забери его к себе, о Госпожа, прижми его к лону своему.
И как раз это и происходит: Мать Польша пахнет приказом, а я и желаю, и не желаю отправляться в усадьбу, мой писюн делается жестким, впервые в жизни, и я выхожу из библиотеки и иду с этим своим вставшим писюном, пахнут приказы, указующие мне дорогу, так что я следую им, иду двадцать семь часов без отдыха по золотым полям и зеленым рощам, прохожу мимо десятков белых усадеб и тысяч верб, только это не здесь, еще не тут; и я иду, прохожу мимо таких же, как я, которые куда-то идут: на фронт, это вооруженные аантропы, или же на работу, точно такие же, как я, все поодиночке, всегда самостоятельно, но никогда не одинокие, поскольку всегда с Матерью Польшей, идут, казалось бы, без какого-либо порядка, напрямик, через поля, потому что на Матери Польше нет дорог, ибо дороги не нужны, дороги — они немецкие, дороги — они вражеские, мы движемся напрямик, кратчайшим путем к цели, как ведет нас приказ Матери Польши, и идешь так, как пахнет приказ; пахнут, конечно, и приказы других личностей. Но то чужие запахи, мутные, я их не понимаю; для каждого у Матери Польши имеется отдельный приказ, с отдельным ароматом.
И вот, наконец, я уже вижу свою усадьбу, деревянную, на каменном фундаменте, побеленную, в которой раскроется передо мной лоно Матери Польши; я открываю двери и вхожу, и пью из груди, лаская мягкую белуую плоть, окружающую коричневый сосок, а потом Мать Польша пахнет: пора. И из салона я отправляюсь в спальню, а там ожидает меня Она, Мать Польша; меня раздевают ее длиннопалые руки, подают одна другой части моей одежды, теперь они послужат кому-нибудь другому, мне они уже не нужны.
Так сильно пахнет Приказ.
Я ложусь на обильных белых складках, впихиваю их в себя, вставляю свой торчащий отросток в красное, влажное отверстие, тело Матери Польши окружает меня, обрастает, обматывает. Оно разделяет мне губы, осторожно раскрывает мои челюсти и впихивается в рот, заполняет его, весь нос, проникает в анальное отверстие, окружает меня снаружи и заполняет изнутри, и из чресл, из торчащего писюна, который — и я это знаю — уже никакой не писюн, что раньше служил только лишь для того, чтобы отлить, а теперь сделался корешком, корнем, хером, и вот от хера проходит по всему телу судорога, и нарастает, экспоненциально нарастает, я же напрягаюсь, уже весь замкнутый в ее теле, растягиваюсь в наслаждении, и уже не знаю, где мое тело, не знаю уже, где нахожусь, не знаю, что собой представляю, не знаю, существую ли вообще, не знаю — существует лишь судорога, наслаждение, словно сжигающее все и вся сияние лика Божия. Вечность в вечности, извечность.
И так я и пребываю, вечность пребывания, симулированная в симулированной вечности, во все времена, навсегда и навечно — Я, я, я, ВсеЯ, маленький ВсеПашко во ВсеПольше, спрятавшийся в огромном ВсеПашко в извечном умирании, вечность в вечности, извечно.
Все же в истинном в-миру-пребывании нажал я на спуск самострела, высвобождая тетиву, и помчался болт к Пелке. Боялся я, но нажал.
Воля моя дрожала, и пальцы мои дрожали, но я нажал. Было это в воскресенье. Пелка вышел из своего деревянного дома перед флорианским рынком, я же, за углом притаившись, нацелился, прижав самострел к щеке и нажал есмь на спуск.