Вечный Грюнвальд
Шрифт:
И гляжу я на тех, кто удирает: какими же отвратительными кажутся мне бородатые мужики, что, уклоняясь от болтов, бегут в лес, прижимая к груди своих первородных, и эти женщины, удирающие верхом, на коне одного из наших пруссов, детей они привязали себе к груди и на спину, и вот едут с босыми ногами в стременах, как же все это отвратительно и подло.
И не трогает меня, когда вижу тех, что собственным телом закрывают от болта деток своих, потому что знаю — не подозреваю, не сужу, не думаю, будто бы знаю — что точно так же они стреляли в прусских деток, что сыновьям прусских и немецких рыцарей головки разбивали обухом секиры, а жен их во владение брали, женщин их хороших семейств — словно самых паршивых невольниц. И не гляжу я на все это и
И еще эти их женщины, босиком убегающие, грязные, защищая маленьких своих жмуденяточек в пеленках на груди, разве не оставляли они ранее нежелательных новорожденных своих в лесу на поживу волкам или рысям? Не душили ли они их сразу же после рождения? По своей воле или же воле мужа, или там по воле богов, если дитя родилось калекой, деформированным или слабым.
Так что преступление наше спадает не на невинных, и все же не перестает быть преступлением, и их преступления не оправдывают наших преступлений, равно как наши преступления не оправдают тех поражений, что падут на нас. Мир страданий не обладает какой-либо внутренней логикой или же внутренним порядком. Точно так же, как нет порядка в циклах дождей и засухи; реки, Висла там или Рейн, иногда широко разливаются, иногда скотина умирает, утонув в собственных хлевах, а речной поток забирает дитя, что скатилось по соломенной крыше в серую, мутную бездну, потому что порвалась сорочечка, за которую хватал отец, пытаясь спасти…
И не разделяю уже, сколько из всего того понимал я в истинном в-миру-пребывании. Наверняка — немногое. В истинном в-миру-пребывании ненавидел я лишь уродство побежденных жмудинов и срам убегающих в грязи и босиком жмудинок. И чувствовал я на себе взгляды рыцарей, когда вскочил я пешим среди хибар вместе с кнехтами, и вернулся от тех хибар, так ненадолго, так обманчиво счастливый, обрызганный жмудинской кровью, словно Габсбург после битвы, когда, сняв пояс с окровавленной туники, установил будущую форму австрийского флага.
И глядел я на наших рыцарей: как гордо, как красиво они выглядят, совершенно иные люди. Ну что общего может быть между рыцарем, что живет столь интенсивно, с той грязной бабой, что босиком убегает из своей горящей деревни?
И что общего такой рыцарь может иметь со мной? Я сажусь на коня, они, возможно, еще того не знают, наверняка этого не знают, в конце концов, на мне белый плащ с крестом, и меч в руке, и доспех, и "фон" перед фальшивой фамилией, так что не знают они, что я им не ровня; но они чувствуют это.
И точно так же, много лет спустя, когда польский рейд вонзается в Пруссию, как прекрасно выглядят польские рыцари, на танцующих дестриэ, мечущиеся среди горящих домов, счастливые, пьяные пивом и победой, обрызганные кровью и размахивающие мечами. И насколько же несчастны тогда наши пруссаки, как похожи они на меня.
Так это все я тогда видел, так на эту картинку поглядел бы каждый, кто жил в настоящие времена моего истинного в-миру-пребывания: с благосклонностью к победному, прекрасному рыцарю и с отвращением к бегущим в лес грязным и босым простолюдинам. Вы, конечно же, глядите иначе, вас так выдрессировали, что жертва всегда кажется вам морально лучшей, чем мучитель, она всегда невиновна, но в реальности все ведь обстоит иначе. Несправедливая смерть спадает, как ей пожелается: на хороших и на плохих, на виноватых и невиноватых. А если говорите, что это Господний Бог карает преждевременно, то почему же он карает невинных? А почему же палачи доживают свои годы в тепле, хлопая себя по жирным брюхам? Никакой
И в этом извечном умирании гляжу я, как все это изменяется, как рафинируется рыцарственность, как люди меча становятся людьми сабли или шпаги; то есть помещиками и людьми двор, при-дворными, как из воинов становятся они офицерами, и как шлифуются рыцарские обычаи. Как рыцарская шумливость и надменность превращаются в скромность и кажущееся уменьшение самих себя, которые являются лишь более высокой формой гордыни. Как викторианский джентльмен, когда он с изысканной вежливостью обращается к продавцу газет или билетеру, либо возчику кэба, или же к собственному камердинеру — с вежливостью, являющейся наивысшим оскорблением, с учтивостью, очерчивающей границы огромной, непреодолимой дистанции, которая отделяет джентльмена от простолюдина. Эта дистанция настолько велика, что ее уже не нужно подтверждать, давая хаму по морде, или же восхождением по его спине на лошадь. Посредством этой вот изысканной вежливости подчеркивается очевидность этого разделения. Это как опытный шахматист в товарищеской игре отдает слабому противнику несколько фигур и подсказывает ему наилучшие ходы.
Так что происходит неустанный торг: раз когда-то покрывал оружие золотой насечкой, носил пышные перья и яркие атласы, то потом носит одежду серую и скромную, только заказывает ее у портных-художников и платит за эту одежду больше, чем работник с фабрики тратит за год на еду для собственных детей. Шерсть уже не может быть обычной шерстью, шелк галстука уже не может быть обычным шелком, вот рафинирование такой гордыни, это уже гордыня по отношению к богачам! И ведь одежда эта ни в каком-либо смысле не лучше от синего комбинезона, который носит работник — она не лучше греет, ни лучше защищает тело, поскольку ведь служит не для этого, а служит она только лишь для того, чтобы доказать, как много средств человек, одетый в данный костюм, способен пустить на ветер.
И как раз таким вот образом презрение к босым и грязным выпирает покровительственность, только ведь это еще не конец. В один прекрасный момент критическая масса взрывается. В один прекрасный момент французская королева открывает, что у ее горничной столько же пальцев, сколько и у нее самой, и в результате эта покровительственность выпирается чувством вины и завистью, и ненавистью к собственному классу, к самим себе, но по их согнутым классовыми угрызениями совести спинам уже карабкаются новые, те самые, которые с охотой почувствуют новое презрение и новое превосходство.
И только лишь такие, как я, вечно тоскуют, поглядывают наверх, на тех, кого признают настоящими людьми — и в то же самое время они не в состоянии докарабкаться до них, сравниться с ними — но не по причине объективных помех, поскольку такие не существуют. Даже в самых окаменелых мирах рабы становились императорами, незаконнорожденные — наследниками трона, а проститутки — королевами. Достаточно хотеть. Ведь это не общество, не совместный мир является наибольшей помехой; наибольшую помеху каждый носит в себе самом, в средине.
Это мое собственное презрение к самому себе, и моя собственная ненависть к самому себе. В истинном в-миру-пребывании, отделю, никто не глядел на меня с такой антипатией, с которой я сам на себя глядел. И иным хватило бы, чтобы усесться в доспехах на дестриэ, чтобы носить на боку меч, белый плащ с черным крестом — и был я уже тогда для них тем, кем всегда хотел стать, настоящим человеком, одним из избранных сотен, военной и духовной элитой, властью Пруссии. Но в собственных глазах — все так же я оставался никем. Недостойным узурпатором.