Вечный зов. Том II
Шрифт:
Пока рыли капонир, стояла плотная духота, а сейчас тянул со стороны озерка ветерок, и, кажется, начали набегать тучки, в звёздном небе, как в порванном решете, зияли чёрные дырки. Семён глядел на эти тёмные пятна, думал о Наташе, а перед глазами стояла Олька, маленькая и беспомощная, с оголёнными грудями, торчащими в разные стороны, просящая у него не любви, а просто ласки, как умирающий от жажды просит, наверное, глоток воды. «А может, я буду тем и счастливая, Сёмка!» — стонала она, глядя на него умоляюще и униженно, в глазах её не было мертвенной пустоты, они горели
Она просила откровенно, униженно, оскорбляя себя и его, и у него мелькнуло тогда, что в ней проснулось что-то животное. Но, мелькнув, эта мысль пропала или он её просто отогнал, потому что она по отношению к Ольке была всё-таки несправедлива, чем-то марала её. Ещё он подумал, что смертельно оскорбит эту девчонку именно тем, если отвернётся… Он шагнул к ней, одной рукой обнял за плечи, другой скользнул по её груди, обжигаясь. Она запрокинула плотно повязанную платком голову и жадно нашла сама сухими, сгоревшими губами его губы. Ноги её подогнулись, она своей тяжестью потянула его вниз, на землю, а потом от женского чувства впервые испытанной любви застонала мучительно и радостно. Мозг ему больно прорезало, что когда-то так же вот застонала и Наташа, и он только тут с ужасом очнулся, в голове было пусто и гулко, там будто кто-то молотил палкой по железному листу…
…Так оно вот и случилось, думал сейчас Семён, слушая, как похрапывает Дедюхин. И винить в этом он не мог ни себя, ни Ольку, девчонку всё-таки непонятную ни в словах, ни в поступках. А может быть, и понятную, подумал вдруг Семён, но только изломанную войной, измученную всем тем, что ей пришлось пережить. Этим всё и объясняется…
Семён припомнил все встречи после той, первой, когда она спросила, смог ли бы он её поцеловать, и когда она вырвалась из его рук, закричав враждебно: «Жалельщик какой нашёлся…» И она действительно была, кажется, оскорблена тем случаем, в сарайчик к Капитолине и Зойке приходила редко, а когда приходила, то на Семёна не глядела, демонстративно отворачиваясь.
— Зачем ты, Оля, так со мной? — спросил однажды Семён. — Ведь я тебя никак обидеть не хотел.
— А я и не обиделась, — сухо ответила она. — А рубец на щеке стал вроде поменьше, понятно?
— Конечно, всё заживёт.
— И волосы отрастут, ты думаешь? — спросила она помягче.
— Не знаю.
— Вот и доктор сомневается. Плешивая буду… всю жизнь. — И она всхлипнула.
— Оля, не надо…
— Отстань ты! — вскрикнула она опять в гневе, встала и убежала.
Он перестал ходить с Вахромеевым в Лукашёвку. Но как-то через неделю или полторы тот сказал:
— Капитолина опять… просит, сходил бы к Ольке.
— Да я вам что, шут гороховый? Дурачок для… для…
— Ну, может, и дурачок, — сказал Вахромеев как-то странно, со вздохом.
— Катись ты со своей Капитолиной!
— Т-ты! Сержант! — Вахромеев подскочил, схватил его за грудки было, сверкая глазами.
Но Семён вдруг вспомнил полузабытый приём самбо, Вахромеев отлетел, согнувшись от боли, изумлённо
— Дедюхин! Товарищ старший лейтенант!
— Что такое? — появился из блиндажика, который они соорудили для себя, командир танка.
— Он, зараза… приёмы знает какие-то.
— Какие приёмы вы знаете? — строго и официально спросил Дедюхин.
Всё это кончилось тем, что сам старший лейтенант раза два очутился на земле, а потом потребовал:
— Два часа в день будете заниматься со всем экипажем. Может каждому пригодиться.
— Да я же всё перезабыл, товарищ, старший лейтенант. Когда это было-то…
— Выполняйте, — козырнул Дедюхин.
И Семён стал заниматься — учил Вахромеева, Алифанова и самого Дедюхина зажимам, захватам, подножкам. Только дядя Иван после двух-трёх уроков от обучения наотрез отказался, заявив, что возраст его всё-таки не для самбы этой…
— Ладно, — сразу согласился Дедюхин. — Продолжите с желающими.
В Лукашёвку Семён всё же пошёл. Олька встретила его молчаливо и виновато, они говорили о том о сём, раза два он слышал даже её смех — тихий, робкий. Рассмеётся — и сама вроде удивится: она ли это хохотнула? Замолкнет, прислушиваясь к чему-то в себе. Потом она начала его расспрашивать о Сибири, о семье, о Наташе.
— Счастливая она, твоя Наташка, — вздохнула Олька однажды.
— Ей тоже… столько пришлось пережить.
— Значит, ты её любить сильнее должен, — сказала она задумчиво.
Как-то Олька весь вечер была молчаливой, подавленной, ни в какой разговор с Семёном не вступала и под конец разрыдалась.
— Ты что, Оля? Устала? Иди отдыхай. Я тебя провожу.
— Нет, я боюсь спать. Как засну, мне мама снится. Ведь это я её… Ну что ж, они, немцы, надругались над ней. Но ведь жила бы!
— Что ж… конечно, — сказал Семён, чтобы что-то сказать.
Но Олька полоснула его глазами.
— Нет, после такого… нельзя жить. Незачем, понятно?!
Прощаясь, она спросила:
— Как ты думаешь, если б папа был жив… и он бы узнал об этом, что они с мамой… мог бы он её ещё любить?
— Ты, Оля, такие вопросы задаёшь…
— Разве мама виновата? Или я… если бы сумел тот немец? Ну, в чём я была бы виновата?
— Ты бы сама… не стала жить. Ты же только что сказала.
Она поглядела на него внимательно, не мигая, глазами холодными и суровыми. Олька была чуть ниже его ростом, она положила руки ему на плечи, привстала на носки, приблизила своё лицо вплотную к его лицу, выдохнула:
— Правильно… Это с нашей, с женской стороны. А с вашей, мужской? Ну?
Он молчал, чувствуя, что никогда не будет в состоянии ответить на такой вопрос. Она поняла это, вздохнула, отпустила его, потихоньку пошла прочь, нагнув к земле голову…
А в тот вечер, когда всё произошло между ними, Олька была необычно оживлена — он никогда ещё не видел её такой — и много смеялась. Вдруг она спросила, когда последнее письмо пришло от Наташи. Семён сказал, что неделю назад.
— Дай мне его почитать, а? — попросила она. — Не вздумай мне врать, оно у тебя в кармане лежит, вот в этом.