Вечный зов. Том II
Шрифт:
— Откуда же ты знаешь?! — изумился Семён.
— Я теперь всё на свете знаю, — сказала она.
Было ещё относительно светло, они стояли на окраине разрушенной Лукашёвки, в крохотной берёзовой рощице, не тронутой ни снарядами, ни танковыми гусеницами. Олька любила это место, и они уже не раз тут бывали. В небе гас закат, пространство быстро наливалось темнотой. Олька выхватила из его рук сложенный вдвое треугольник, вслух начала читать, одновременно опускаясь под берёзку:
— «Родной мой и милый Сёма! Моя единственная любовь…»
Голос её заглох, она что-то тяжело проглотила
Прошло времени вдвое, а может быть, втрое больше, чем требовалось на чтение письма, а Олька всё глядела и глядела в бумажный листок. Затем медленно подняла голову, снизу вверх взглянула на Семёна глазами, полными слёз, и начала медленно вставать. Губы её тряслись и что-то шептали.
— Я хочу быть… хоть на минуту… на её месте, — разобрал наконец Семён её слова и невольно отступил.
А она, уронив письмо и всё глядя на него, расстегнула на кофточке одну пуговицу, другую…
— Олька! — пробормотал Семён смущённо и глупо, пытаясь отвернуться от блестевших бугорков её грудей. — Ты же только что читала… про Наташку…
— Семён, Семён! — прошептала она с мольбой. — Ты о чём говоришь-то… сейчас? Как тебе не стыдно!
— Ты будешь жалеть…
— Я этого сама хочу! Назло тому фашисту… хотя и мёртвому! Назло тем, которые маму… — Она задыхалась. — Ну, что же ты?!
Усилием — не воли даже, а сознания — он ещё сдерживал себя. А может быть, его смущало белеющее на чёрной траве письмо…
— Брезгуешь, да? — выкрикнула она хрипло.
— Ты будешь проклинать себя потом за эту минуту…
— А может, я буду тем и счастливая, Сёмка! Как ты не поймёшь?! Мне от тебя ничего не надо, только эту минуту…
…Потом Олька плакала, положив обвязанную платком голову ему на колени, а он тихонько гладил её по голове.
— Пусть твоя Наташа на меня не обижается. От её счастья не убудет, — проговорила она, пытаясь унять слёзы. — Я бы на её месте не обиделась.
Затем она подняла письмо с земли, свернула, положила ему в карман.
— Ты напиши ей хорошее-хорошее письмо. О том, как ты её любишь и думаешь всё время о ней…
Семён только усмехнулся.
— Я же изменил ей.
— Не-ет! — Она вскочила, её всю заколотило от гнева. — Не-ет! Ничего тогда ты не понимаешь! Это было один раз… единственный и последний.
И действительно — единственный и последний. Семён бывал потом ещё в Лукашёвке неоднократно, видел и Ольку. Она как-то изменилась, вся подобралась, стала ещё более таинственной и непонятной. Она с ним разговаривала непринуждённо, но мало, больше молчала, думая о чём-то своём. Иногда, почувствовав его взгляд на себе, сразу умолкала, смущалась и старалась отвернуться. Наедине с ним она больше не оставалась.
А потом она исчезла из Лукашёвки. Капитолина сказала:
— Она поступила работать пока в госпиталь.
— Что значит пока?
— Ну,
— Кто-кто?! — спросил Семён удивлённо.
— Вахромейчик, кто же ещё, — обиженно сказала Капитолина.
— Я спрашиваю: кто Ольку… пригласил?
— Да майор Алейников Яков Николаевич, начальник прифронтовой опергруппы НКВД. Мы же все — и я, и Зойка, и Олька, — как говорится, в тесном контакте с ним работали. Хороший он дядька, добрый, только малоразговорчивый.
— У него шрам есть на левой щеке?!
— Шрам? Вроде есть. Не такой, конечно, как у Олюшки нашей, маленький такой, незаметный. А что?
…Засыпая, Семён уже думал не о Наташе и Ольке, а о Якове Алейникове, человеке, сыгравшем зловещую роль в судьбе дяди Ивана, сутулая спина которого вон маячит в темноте, в судьбе многих… Тень Алейникова скользнула где-то и возле его жизненного пути. И кто знает, задела или не задела его эта тень, как сложились бы его отношения с Верой Инютиной, не вклинься тут Алейников. А теперь, оказывается, он где-то здесь, занимается какими-то своими делами. Вот война! Людская круговерть и месиво, а старые знакомцы могут встретиться…
Проснулся Семён оттого, что качнулась под ним земля. Он вскочил, ничего в первые секунды не понимая, слыша только, как яростно колотится в груди сердце. Стоял невообразимый грохот и вой, на той стороне, где взлетали недавно осветительные ракеты, горело по всему горизонту зарево, в багрово-красном отсвете тяжко и лениво клубились чёрные облака, беспрерывно ухали взрывы.
Смахнув рукавом слюну с уголка губ, он взбежал на вершину холма, где стояли Дедюхин и Алифанов. И едва взбежал, в левом краю горизонта высоко вспучились кроваво-чёрные пузыри, их разрезали жёлтые огненные полосы, а потом стало видно, как заплясало над землёй пламя.
— В склад боеприпасов им врезали, — сказал Алифанов.
Дедюхин глянул на светящийся циферблат часов, произнёс:
— Два двадцать три… — и повернулся к Семёну, сообщил, будто тот не понимал теперь, в чём дело: — Наши лупят. Артподготовка. Значит, началось.
Невообразимая артиллерийская канонада стояла минут тридцать, потом разом стихла. Вяло и редко полаяли ещё немецкие пушки, но и они умолкли. Тишина установилась мёртвая, глухая, она больно давила в уши. И у Семёна мелькнуло: если бы не пылающий в черноте ночи горизонт, можно подумать, что невообразимый артиллерийский гул ему просто почудился, приснился.
— По местам, — тихо и будто нехотя скомандовал Дедюхин.
Все побежали к танку.
Откинувшись на сиденье, Семён задремал. Он понимал, что его дело теперь маленькое, заводить танк придётся не скоро, если придётся вообще.
— Сержант, не дрыхнуть! — ударило по ушам. — Спишь ведь?
«Вот чёртов Дедюхин, всё чует, — подумал Семён, с трудом размыкая тяжёлые веки. — А может, я храпел?»
— Никак нет, не сплю, — ответил он.
— Ври у меня! Гляди… Всякое может произойти.