Вечный зов. Том II
Шрифт:
Это Алейникова удивило. Любой боец штрафной роты, поднявший руку на командира, должен быть расстрелян на месте без суда.
— Любопытно, конечно.
— Да, тебе будет интересно на него взглянуть, — почему-то ответил Кошкин, свернул в переулок.
Через минуту вышли на окраину села, где кособочилась на земле сорванная взрывом соломенная крыша бывшего колхозного тока. Метрах в десяти от неё дымился костерок, на треноге висело закопчённое кривобокое ведёрко, в нём что-то парилось. У огня сидели двое бойцов в старых, замызганных пилотках, третий лежал на земле, на надёрганной из крыши тока соломе. Он лежал на спине,
Двое, сидевшие у костра, видели приближающихся к ним офицеров, но делали вид, что не замечают. Лежавший на соломе всё тоскливо голосил:
…Пред нами стелился туман, Вздымалась пучина морская. Вдали нам светил Магада-ан, Столица Колымского края…— Вста-ать! — рявкнул Кошкин.
Двое сидевших у самого огня медленно и нехотя повернулись на голос, какое-то время смотрели на Кошкина так, будто не узнавали командира роты. Лежавший прекратил петь, тоже повернул голову.
— А-а, — протянул равнодушно один из сидевших и стал подниматься.
Он был высок, чуть сутуловат, и, когда встал, длинные руки его опустились чуть не до колен. Потом поднялся тот, который пел, — парень лет около тридцати, с красивыми смоляными бровями. Он не встал даже, а торопливо, с откровенно издевательской подобострастностью вскочил, вытянулся, обнаружив великолепную фигуру, бросил руку к виску.
— Здравия желаю, товарищ капитан. И товарищ майор. Извините, ослабли зрением. Должно быть, от долгого полового воздержания глаза у меня сохнут. А у Кафтанова с Зубовым и другие органы… хе-хе…
— Молчать! — опять крикнул Кошкин, на этот раз не очень громко. Но в голосе его было столько властности и металла, что даже у Алейникова где-то внутри возник, пробежал холодок.
Макара Кафтанова он узнал сразу, едва услышав фамилию, определил его по широким крыльям носа, как у его отца, Михаила Лукича Кафтанова, по закопчённым глазам, как у его брата Зиновия, которого он, Яков, когда-то выследил в Громотухинской тайге и приволок в кабинет к Кружилину. И Зубова узнал — память на людей у него была цепкая.
Алейников не удивился теперь уже ещё одной встрече с земляками, стоял и смотрел на Макара Кафтанова, потом на Зубова. Гимнастёрка на Кафтанове была расстёгнута, тощая грудь густо покрыта синими наколками.
— Который же стрелял из трёх? — спросил Алейников.
— А вот этот. Это сын того полковника Зубова, который тебе метку на всю жизнь оставил. Помнишь?
— Ну как же. Старый знакомец.
Пётр Зубов шевельнул ресницами, от чего кошачьи глаза его блеснули. Макар Кафтанов запустил руку под гимнастёрку, почесал грудь, но под взглядом Кошкина начал гимнастёрку нехотя застёгивать.
— А этот, певец, кто?
— Фамилия его Гвоздёв…
— А-а, — кивнул Алейников. — Тоже земляк. Слыхал…
— Ладно, отдыхайте. Пошли, Яков Николаевич.
Зубов с Кафтановым немедленно опустились на землю,
— Бра-атцы кролики! Это ж Алейников… Энкеведешник шантарский!
— Василий Степанович Засухин от воспаления лёгких умер. Вместе мы схватили это с ним… На ветру, под дождиком осенним однажды недели с две вечную мерзлоту долбили. Что строили, не помню. Снизу мёрзлая земля, мокрые ледяные глыбы. Опорки раскисли, ноги окоченели. А сверху ледяной дождь… Ну, в лагерный лазарет нас. На моих руках и отошёл…
От выпитой водки капитан Кошкин чуть порозовел, на лбу выступили мелкие капли пота. Он вынул носовой платок, чистый, тщательно отутюженный, аккуратно сложенный вчетверо, промокнул лоб. На улице калило солнце, а в комнате полусгоревшего дома было прохладно. Когда к столу подходил ординарец Кошкина, молодой и по виду не обстрелянный ещё солдат, у которого на груди, однако, поблёскивала медаль «За отвагу», под его ногами пружинили и потрескивали пересохшие половицы.
— Помер он не от воспаления. Просто не выдержал больше старик. Быстро там износился. Остановилось сердце — и всё. Это всё до войны случилось, в сороковом…
В виски Алейникова больно долбила кровь. И это не от водки — Алейников пил и не пьянел. Водку он не любил, но был крепок на неё, а на фронте так вообще она нисколько почти не брала его. И чтобы избавиться от этой боли, вслух сказал, почти простонал:
— Пожил бы ведь ещё! Пожил…
— Конечно, — согласился Кошкин.
Алейникову показалось, что слово это он произнёс насмешливо и глядит сейчас на него тоже насмешливо, презрительно. С трудом, чувствуя, как ноют и будто скрипят шейные позвонки, поднял голову. Нет, в лице Кошкина не было ничего подобного, да и вообще он глядел куда-то в стену, думал о чём-то. И Алейников безошибочно определил — о завтрашнем бое.
В дверях появилась чья-то грузная фигура, вошёл пожилой лейтенант-медик, распаренный, распухший от жары, в почерневшей от пота по краям пилотке, которая лежала на плоской голове блином, едва прикрывая лысину.
— Ну что у тебя? — спросил Кошкин. — Это начальник нашей санчасти.
— Палатки развернули, Данила Иванович. Двенадцать санинструкторов прибыло из запасного полка… Ничего, завтра мы справимся. А на чём тяжелораненых будем в армейский госпиталь увозить? — Начальник санчасти говорил это, пыхтя и отдуваясь. — Я дал заявки в дивизию и армию. Подполковник Демьянов говорит, что у них свои люди умирают, не могут вывезти. Не хватало, говорит, чтоб ещё штрафников каких-то… А штрафники что же, не люди? И в штабе армии не обнадёжили.
— Ладно. Сейчас пообедаю и займусь всеми делами… «Мыльников» много?
— Четверо, Данила Иванович. Двое из третьего взвода, по одному из четвёртого и шестого.
— Сволочи… — И повернулся к Алейникову: — Мыло глотают некоторые умельцы перед боем. От этого прямая кишка выпадает — и месяц госпиталя. Судить подлецов!
— Да оформим, — сказал начальник санчасти вяло.
— Ладно, иди.
Лейтенант-медик ушёл, Кошкин долго ковырялся в тарелке, потом бросил вилку.
— До чего только не додумаются! Вот, даже мыло едят… Смердят на земле, а жить тоже охота…